— Меня не сможет себе присвоить ни одна дамочка на свете, этого никогда не было и никогда не будет.
Слова «этого никогда не было и никогда не будет» прозвучали как торопливая скороговорка, как будто запись промотали в ускоренном режиме.
А я все тем же убийственно веселым, злобным голоском сказала:
— Если под присвоением ты имеешь в виду то, что твоя женщина знает каждое твое движение, тогда тебя уже присвоили.
И я услышала свой смех: слабый, тихий, как перед последним вздохом, но торжествующий.
— Это ты так думаешь, — сказал он, злобно.
— Это то, что я знаю.
Диалог себя исчерпал, и мы с интересом посмотрели друг на друга. Я сказала:
— Ну что ж, нам больше никогда не придется говорить это еще раз.
— Надеюсь, нет.
С этими словами он быстро вышел, движимый энергией, полученной во время нашего обмена репликами.
А я осталась стоять, я думала: «Я могу выяснить всю правду, стоит мне только пойти наверх и заглянуть в его дневник». Но я знала, что я этого не сделаю, и не только сейчас, но и никогда. С этим было покончено. Но я была очень больна. Я пошла на кухню за кофе, но вместо этого отмерила себе маленькую порцию виски. Я огляделась, кухня была очень яркой и очень чистой. И тогда у меня случился приступ головокружения. Все цвета были слишком яркими, словно бы раскаленными. И я внезапно ясно увидела все изъяны своей кухни, того места, где мне обычно так хорошо, — трещинка в блестящей белой эмали, пыль на карнизе, краска, уже местами потерявшая свою яркость. Меня ошеломило чувство, что в моем доме везде одна дешевка, все в нем — запущенное, грязное. Кухню надо бы всю заново покрасить, но мою квартиру невозможно обновить, никто не может остановить процесс гниения старых стен в старом гниющем доме. Я выключила свет на кухне и вернулась в эту комнату. Но скоро она показалась мне столь же неприятной, как и кухня. Красные шторы имели зловещий и вопиюще безвкусный вид, белый цвет стен смотрелся очень тускло. Я все кружила и кружила по своей комнате, рассматривала стены, занавески, дверь, физические материалы, из которых в моей комнате все было сделано, они мне были отвратительны, а ее цвета, тем временем, меня атаковали своей горячей нереальностью. Я смотрела на свою комнату, как на лицо человека, которого я знаю очень хорошо, различая в нем приметы крайней усталости и напряжения. Например, на свое собственное или на лицо Савла, зная, что скрывается за моим аккуратным, невозмутимым личиком, за широким, открытым, обрамленным светлыми волосами лицом Савла, которое, допустим, и выглядит больным, но кто бы мог предположить, из тех, кто не имел такого опыта, какие взрывы гремят в его сознании? Или на лицо женщины, с которой, мы, допустим, вместе едем в поезде, когда по напряженной морщинке на ее лбу или по другому узелку боли на ее лице я понимаю, что в ней сокрыты огромные тревожные пласты и беспорядки, и я восхищаюсь невероятной способностью людей держать себя в руках, которая им позволяет не ломаться даже под очень сильным гнетом. Моя большая комната, как и кухня, из уютной ракушки, которая меня скрывает, превратилась в источник непрекращающейся атаки, атаки на мое внимание, осуществляемой из сотни разных точек, как будто сотни моих врагов только и ждут, когда мое внимание переключится на что-нибудь другое, и тогда они спокойно смогут подкрасться сзади и на меня напасть. Дверная ручка, остро нуждающаяся в полировке, пятна пыли прямо на белой краске, выгоревшая желтоватая полоска на красных шторах, стол, в котором прячутся мои тетради, старые — все эти вещи меня атаковали, оскорбляли и заявляли о своих правах, поднимая во мне горячие волны почти нестерпимой тошноты. Я понимала, что мне надо лечь, и снова мне пришлось ползти на четвереньках, чтобы добраться до кровати. Я легла, и, еще не успев заснуть, я поняла, что меня ждет киномеханик.
Я также понимала, что мне скажут. Это понимание, скорее, правильнее было бы назвать «озарением». В эти недели безвременья и безумия подобные «озарения» случались у меня нередко, порою шли одно за другим, однако же облечь в слова полученный в них опыт не представляется возможным. А между тем они были столь мощными, как и стремительные откровения во сне, которые остаются с человеком и после пробуждения, и навсегда, что полученные через них знания стали неотъемлемой частью моего жизненного опыта, который со мной пребудет до самого конца. Слова. Слова. Я играю со словами в надежде, что какое-то их сочетание, возможно даже и случайное, сумеет передать то, что я хочу сказать. Может, было бы лучше обратиться к музыке? Но музыка нападает на мое внутреннее ухо как противник, враг, это не мой мир. Все дело в том, что невозможно описать подлинный опыт. Я думаю, и не без горечи, что ряд звездочек, который мы, бывает, видим в старомодных романах, возможно, подошел бы больше. Или — какой-то символ, может быть круг или квадрат. Все что угодно, но только не слова. Люди, которые там были, в том месте внутри самих себя, где все слова и формы, порядок растворяются, меня поймут, все остальные — нет. Но, стоит только там хоть однажды побывать, как возникает чувство ужасающей иронии, ужасное пожимание плечами, и вопрос не в том, что с этим надо как-то биться и бороться, это отрицать, вопрос не в том, правда все это или ложь, ты просто знаешь, что это там есть, всегда. Весь вопрос в том, что надо этому отвесить вежливый поклон, и сделать это, так сказать, учтиво, как будто кланяясь старинному врагу: прекрасно, я знаю, что ты там есть, но мы же должны сохранять формы, правда? И может быть, условием самого нашего существования является как раз то, что все мы сохраняем формы, создаем шаблоны, — вы думали когда-нибудь об этом?
Итак, я могу сказать лишь то, что перед сном я «поняла», зачем мне надо погрузиться в сон, что скажет мне киномеханик и что мне предстоит узнать. Хотя я это уже знала; поэтому сам сон был чем-то вроде слов, которые звучат при обсуждении уже произошедшего события, он был неким подведением итогов того, что я уже усвоила, нужным лишь для усиления эффекта.
Как только пришел сон, киномеханик мне сказал голосом Савла, очень практично: «А теперь мы просто еще раз все прокрутим». Я смутилась, потому что я боялась, что мне опять покажут тот же набор фильмов — глянцевых и нереальных. Но на этот раз, хоть фильмы и не изменились по сюжету, их качество, однако, стало совсем другим, как я себе во сне сказала — «реалистичным»; в них появилось что-то грубое, исконное, порывистое и неровное, как в ранних русских или немецких фильмах. Куски фильма надолго замедлялись, зависали, пока я их внимательно смотрела, завороженно вбирая в себя те детали, на осмысление которых мне не хватило времени в реальной жизни. Всякий раз, когда я понимала, что именно хотел мне показать киномеханик, он говорил мне: «Вот так-то, леди, так-то». И поскольку он делал мне подсказки, я смотрела еще внимательнее. Я поняла, что все то, чему я придавала значение, или чему сам ход моей жизни придал особое значение, теперь легко и быстро проскальзывало по экрану, это было несущественно. Компания молодых людей под эвкалиптами, например, или Элла, лежащая на траве с Полом, или Элла, пишущая романы, или Элла в самолете, желающая смерти, или голуби, падающие на землю, повинуясь ружью Пола, — все это ушло, рассосалось, уступило место тому, что было важным по-настоящему. И вот я долго, бесконечно долго наблюдала, подмечая каждое ее движение, за тем, как миссис Бутби стоит на кухне отеля «Машопи», ее мощные ягодицы под давлением корсетов выпирают так, что кажется, что это — полка, на которую можно что-нибудь поставить, под мышками проступили темные неровные пятна пота, лицо пылает от расстройства, а она все режет, режет холодное мясо, отрезая куски от различных частей дичи и птицы, и слушает молодые жестокие голоса и еще более жестокий смех, доносящиеся из-за тонкой перегородки. Или же я слушала, как Вилли напевает прямо у меня над ухом, слушала этот его почти беззвучный и такой отчаянно одинокий напев; или видела в замедленной съемке, а эти кадры показаны мне были несколько раз подряд, так чтобы я уже никогда не смогла их забыть, его долгий полный боли взгляд, направленный на меня, флиртующую с Полом. Или же я видела, как мистер Бутби, дородный мужчина, стоящий за стойкой бара, смотрит на свою дочь и ее молодого человека. Я видела, как он с некоторой завистью, но безо всякой горечи, наблюдает эту картину молодости, прежде чем отвести глаза и протянуть руку за пустым стаканом, который он собирается наполнить вином. Видела я также и мистера Лэттимора, как он сидит и напивается в баре, отчаянно стараясь не смотреть на мистера Бутби, прислушиваясь к смеху своей рыжеволосой красавицы жены. Я видела, снова и снова, как он наклоняется, его движения размыты алкоголем, неуверенны, чтобы погладить рыжую собаку с волнистой шерстью, как он все гладит, бесконечно долго ее гладит. «Поняла?» — сказал киномеханик и показал мне следующую сцену. Я увидела, как ранним утром Пол Тэннер возвращается домой, собранный и подогретый чувством вины, видела, как он встречается взглядом со своей женой, стоящей перед ним в цветастом фартуке, у нее весьма смущенный, жалобный вид, а дети доедают завтрак перед тем, как уйти в школу. Потом он, слегка нахмурив брови, отворачивается и идет наверх, чтобы взять с полки свежую рубашку. «Поняла?» — сказал киномеханик. Потом пленку стали прокручивать очень быстро, кадры мелькали быстро, как во сне, там были лица, которые я видела где-нибудь лишь однажды и давно забыла, неспешное движение чьей-то руки, движение пары глаз, все говорило об одном и том же — фильм перерос мой личный опыт, опыт Эллы, он перерос мои тетради, превратился в некий сплав, отдельных сцен и лиц, людей, движений, взглядов больше не было, они слились в одно, фильм снова стал невероятно, бесконечно медленным, он стал набором эпизодов, без сюжета: вот тянется к земле рука крестьянина, чтоб бросить в нее семя, вот стоит гладкая скала, а воды у ее подножия ее медленно точат, вот в лунном свете на склоне холма стоит мужчина, он стоит там вечно, с ружьем наизготовку. Или — женщина лежит, вокруг ночь и тьма кромешная, но она не спит и говорит: «Нет, я не стану убивать себя, нет, нет, не стану».