— Товарищи и пьяницы, хватит валять дурака, настал момент ввести меня в курс дела.
Мы все зашевелились, разволновались, забыли о сонливости. Мы слушали, как Вилли рассказывает Джорджу о политической обстановке в городе. Джордж был чрезвычайно серьезным человеком. И он относился к Вилли, к его уму, с глубоким уважением. Он был убежден, что сам он — очень глуп. Он был убежден, и, вероятно, так было всегда, в своей полнейшей неадекватности, а также в своем физическом уродстве.
А на самом деле Джордж был довольно привлекателен, во всяком случае, женщины всегда обращали на него внимание, даже когда они сами этого не замечали. Хорошенькая рыженькая миссис Лэттимор, например, которая часто и очень убежденно говорила, что Джордж противный, глаз с него не сводила, если он находился где-нибудь поблизости. Он был довольно высоким, но казался ниже ростом, потому что у него были очень широкие плечи и он всегда сильно сутулился. Его тело резко сужалось от плеч к талии. Чем-то Джордж напоминал быка, все его движения были упрямыми, резкими, в нем чувствовалось раздражающее его самого брожение могучей силы, которую он обуздывал и подавлял, держал всегда на поводу, и делал он это непроизвольно. Связано это было с его семейной жизнью, с его очень сложной семейной жизнью. Дома Джордж был на протяжении вот уже многих лет терпеливым, послушным, исполненным жертвенности человеком. А по своей природе, я думаю, он был совсем другим. Возможно, это и порождало в нем потребность принижать себя, вело к тому, что он в себя не верил. Этот человек мог бы стать чем-то намного большим, чем он был, если бы жизнь позволила ему распрямиться в полный рост. Я думаю, сам Джордж это понимал; и, поскольку он втайне мучился от чувства вины из-за того, что семейные обстоятельства его так раздражают, быть может, его намеренное самоуничижение и было тем наказанием, которое он сам себе назначил? Я не знаю… а может, он так себя наказывал за вечные измены жене? Надо было быть гораздо старше, чем я была тогда, чтобы понять отношения Джорджа с его женой. Он сострадал ей яростно и преданно, и это было такое сострадание, с которым одна жертва относится к другой.
Джордж был одним из самых приятных в общении людей, которых я вообще когда-либо встречала. И безусловно, он был самым смешным из всех, кого я знала. Он был смешон стихийно и неотразимо. Не раз я видела, как целая толпа народа, оставшись в баре после закрытия, надрывно хохотала, слушая его, не в силах удержаться, и так до самого рассвета. Мы катались по кроватям, мы корчились от смеха на полу, смеялись так, что не могли потом пошевелиться. При этом, вспоминая его шутки на следующий день, мы не могли найти в них ничего особенно смешного. А хохотали мы до дурноты — отчасти это было связано с его лицом: красивым, но как-то прописно красивым, почти что скучным в своей правильности, так, что казалось, что и истины он будет изрекать прописные; но, думаю, в основном с его верхней губой, очень тонкой и очень длинной, которая придавала его лицу какое-то деревянное, почти тупое и упертое выражение. И вдруг Джордж начинал исторгать из себя эти свои речи, и лились они горьким неотразимым потоком, и были они пропитаны презрением к самому себе. И он смотрел, как мы катаемся от смеха, но сам он никогда не смеялся вместе со своими жертвами, а просто взирал с откровенным изумлением, как будто думал: «Ну что ж, наверно, я не так уж безнадежен, как мне кажется, если я могу так сильно рассмешить людей столь умных и достойных».
Было ему тогда около сорока. То есть он был на двенадцать лет старше, чем самый старший из нас, Вилли. Мы бы об этом никогда и не думали, но сам он этого никогда не забывал. Джордж был человеком, который пристально следил за тем, как ускользают годы, год за годом, подобно драгоценным самоцветам, проскальзывающим сквозь пальцы и уходящим на морское дно. Это было связано с его отношениями с женщинами. Другой его страстью была политика. Не самым легким его бременем оказалось также и то, что вырастили его родители, происходившие из самой сердцевины старинной традиции британского социализма, — социализма закваски девятнадцатого века, — они были рационалистичны, практичны, но прежде всего — религиозно антирелигиозны. И такое воспитание никак не способствовало тому, чтобы облегчить его жизнь в колонии. Джордж был одиноким человеком, жившим в полной изоляции в крошечном заштатном затерянном городке. Мы, компания молодых людей много младше его, были его первыми настоящими друзьями за долгие годы. Мы все его любили. Но ни на секунду я не верю в то, что сам Джордж это понимал, или же, что он мог себе позволить допустить такую мысль. Смирение его было слишком велико. Особенно его смирение перед Вилли. Я помню, как однажды, замучившись смотреть, как Джордж сидит напротив Вилли, выражая каждой частью своего тела благоговейное внимание, а тот что-то непреложным тоном излагает, почти вещает, я сказала:
— Боже мой, Джордж, ты такой славный, и мне невыносимо видеть, как ты готов лизать ботинки у такого человека, как Вилли.
— Будь у меня такие мозги, как у Вилли, — ответил он, что характерно, не спросив, как я могу так говорить о человеке, с которым я, в конце концов, живу, — будь у меня его мозги, я был бы самым счастливым человеком на свете. — И его верхняя губа сморщилась в гримасе насмешливого презрения к самому себе. — Что ты имеешь в виду, когда говоришь, что я «славный»? Я извращенец, ты же знаешь. Я вам рассказываю все, как есть, а ты мне говоришь, что я славный.
Он намекал на то, что он рассказывал мне и Вилли, а больше — никому, о своих отношениях с женщинами.
С тех пор я не раз об этом думала. Я имею в виду, о слове «славный». Может быть, я хотела сказать «хороший». Конечно, оба этих эпитета перестают что-либо означать вообще, стоит только начать о них думать. Люди говорят: «хороший человек», «хорошая женщина»; «славный человек», «славная женщина». Конечно, только в разговорах, это не те слова, которые станешь использовать в романе. Постараюсь их избегать.
И все же в той нашей группе, скажу вам просто, не углубляясь в какой-то там анализ, Джордж был хорошим человеком, а Вилли — нет. Скажу вам также, что и Мэрироуз, и Джимми, и Тед, и Джонни-пианист были людьми хорошими, а вот Пол и Стэнли Летт ими не были. Более того, могу поспорить, что, если бы мы на улице наугад выбрали десять случайных прохожих и познакомились бы с ними или предложили бы им посидеть с нами под эвкалиптами той ночью, они бы сразу же и без раздумий согласились с моей классификацией, и если бы я просто и без пояснений употребила слово «хорошие», они бы тут же поняли, о чем я говорю.
И, думая об этом, как делала я часто и подолгу, я понимаю, что захожу с другого края и как бы через черный ход в ту область, которая мне не дает покоя. Я, разумеется, о том здесь говорю, что называют словом «личность». Боже мой, ни на секунду нам не дают забыть, что «личности» больше нет. Этому посвящена добрая половина всех выходящих в свет романов, это является предметом размышлений социологов и всяких прочих «-ологов». Нам так часто твердят о том, что под давлением всех наших знаний человеческая личность распалась и превратилась в ничто, так часто, что на какое-то время я в это поверила. И все же, когда я оглядываюсь в прошлое, смотрю на ту компанию под сенью эвкалиптов, усилиями памяти воссоздаю их всех, я тут же понимаю, что это чепуха. Случись мне повстречаться с Мэрироуз сейчас, спустя все эти годы, она бы сделала какой-то жест, повела бы глазами в присущей ей манере, и вот, — вот она снова передо мной, Мэрироуз собственной персоной в целости и сохранности. Или, допустим, она бы «сломалась», сошла с ума. Она распалась бы на компоненты, ее жест, ее движение глаз остались бы, хотя, конечно, все связи были бы разрушены отчасти. Итак, все эти разговоры, весь этот призванный нас запугать антигуманный бред о том, что личности не стало, что личность испарилась, теряют для меня всякий смысл, стоит мне только выработать внутри себя столько душевной энергии, чтобы ее хватило на создание в моей памяти кого-нибудь из тех, кого я знала. Я сижу и вспоминаю запах пыли и лунный свет, и вижу, как Тед протягивает Джорджу стакан вина, как Джордж чрезмерно горячо его благодарит. Или же вижу, как бывает в кино при замедленной съемке, как Мэрироуз поворачивает голову, а на ее лице играет убийственная терпеливая улыбка… Я написала слово «кино». Да. Все те, без исключения, моменты, которые я помню, выглядят столь достоверно четко, как выглядят улыбка, жест, движение на картине или в кино. Не получается ли тогда так, что та реалистичность, которой я стараюсь служить столь верно, принадлежит миру визуального искусства, а не роману, вовсе не роману, который отступил под натиском распада и разрушения? Какое дело романисту до четкого воспоминания об улыбке или о взгляде, ведь он прекрасно знает, сколько всякой путаницы стоит за этим всем? И все-таки, если бы я не держалась за эту четкость и достоверность, я бы никогда не смогла написать на бумаге ни единого слова; точно так же я пыталась выстоять и не сойти с ума в этом холодном северном городе, заставляя себя точно вспомнить, как именно горячий солнечный свет касался моей кожи.