Уже после того, как партия была доиграна и он снова остался в камере один, Николай подумал, что тюремщик мог иметь в виду вовсе не Ахматову, а ту женщину по имени Анна, которая являлась его женой по закону. Но эта мысль показалась ему настолько абсурдной, что он громко рассмеялся, чем, наверное, немало удивил дежуривших за дверью надзирателей. Ася ни за что не стала бы ни вызволять его из заключения, ни даже просто пытаться что-нибудь узнать о нем: если она вообще была в курсе его ареста, то теперь должна всячески скрывать, что он ее муж. И уж точно не могла «Анна Вторая» «осаждать тюрьму», рискуя вызвать гнев охранников и навредить себе! Нет, на это была способна только «Анна Первая», с ее смелым, упорным и требовательным характером! А в том, что она назвалась его женой, не было ничего удивительного — у законной супруги было больше шансов получить о нем хоть какую-то информацию, чем у посторонней женщины. Хотя как знать? Может быть, Ахматова назвалась женой Николая не только поэтому? Может, ей еще снова хотелось стать его супругой?..
Гумилев думал об этом всю ночь, а утром, как только в камере стало чуть-чуть светлее, уселся писать письмо своей любимой. Он хотел успокоить ее, насколько это было возможно, сделать так, чтобы она узнала, что он жив и с ним неплохо обращаются, дать ей надежду на новую встречу. Хотел написать, что ради того, чтобы узнать о ее беспокойстве и желании вызволить его, стоило попасть за решетку и что он не жалеет об этом… Но такое письмо Николаю точно не позволили бы отправить на волю, поэтому в итоге он составил спокойное и не вызывающее никаких подозрений послание, в котором просто сообщал, что у него все хорошо. Этого было достаточно, чтобы Анна перестала волноваться. А о том, как он рад ее заступничеству и как жаждет снова ее увидеть, она смогла бы прочитать между строк — в этом узник не сомневался ни минуты.
Письмо у Николая на следующий день забрали и пообещали отправить по указанному им адресу — туда, где Анна, насколько ему было известно, жила после развода с Вольдемаром Шилейко. О том, выполнят ли тюремщики свое обещание, Гумилев мог только гадать, но ему очень хотелось надеяться, что весть о нем все же пробьется сквозь каменные стены наружу и дойдет не только до Анны, но и до всех остальных переживающих за него людей.
С этой надеждой на лучшее он прожил еще около недели. А потом все внезапно изменилось. На допросах от Николая перестали требовать сведений о Таганцеве и его последователях — теперь следователи утверждали, что он все знал о подготовленном ими заговоре. Его возражений больше не слушали, а после первой же попытки объявить себя невиновным он получил по лицу. Позже были еще удары, чем дальше, тем более сильные…
«Кажется, со мной все уже решено», — думал Гумилев, вновь оказавшись в камере после первого такого допроса. «Все решено. Окончательно», — понял он еще через два дня, когда от него начали требовать подробностей заговора, не обращая внимания на то, что пленник по-прежнему отрицал свою причастность к этому делу. Играть в шахматы или разговаривать о чем-нибудь, не относящемся к делу, ему больше не предлагали, а оставшуюся чистую бумагу забрали. Но дело было не только в поменявшемся поведении охранников и следователей и даже не в том, что его больше не стеснялись бить. Гораздо больше Николая настораживало другое — в чем-то неуловимо изменилось их отношение к нему. Он даже не мог толком объяснить, в чем это выражалось, просто чувствовал, что теперь на него иначе, каким-то другим взглядом смотрят, что с ним говорят с другой, чуть необычной интонацией. Как будто бы он — именно он, а не разговаривавшие с ним надзиратели! — вдруг в чем-то изменился…
Догадаться, что же случилось с ним или с тюремщиками, Гумилев не мог. Точнее, не хотел. Слишком уж тяжелым было охватившее его предчувствие, и он старался отогнать его, думая о чем угодно, но только не о своем положении. Ему снова захотелось писать стихи, и он сочинял их в уме, потому что бумаги ему больше не давали, — сочинял и жалел, что может что-то забыть и что никто из его друзей никогда не услышит и не прочитает этих строк. А потом спохватывался и убеждал себя, что еще выйдет из тюрьмы — обязательно выйдет, пусть даже не скоро, если его все-таки признают виновным в заговоре, но когда-нибудь выйдет и после этого прочитает все новые стихи каждому из своих поклонников. Иногда молодому человеку даже удавалось в это поверить, но чем дальше, тем тяжелее давался ему этот самообман. Особенно сложно стало надеяться на лучшее после того, как тюремщики оставили его на некоторое время в покое, словно забыв о его существовании. Его больше не водили на допросы, а в камеру к нему заглядывали только для того, чтобы оставить еду. Казалось, ни он сам, ни его отношение к заговору никого уже не интересует.
И все же Николай верил, что сможет спастись или что ему сумеет помочь кто-нибудь из оставшихся на свободе друзей. Он верил в это, даже когда его разбудили и вывели из камеры ранним утром и привели в тесно набитое людьми помещение, приказав ждать там неизвестно чего. Верил, когда, присмотревшись к другим собранным в этой комнате узникам, рассмотрел в царившем там полумраке несколько знакомых лиц, а потом узнал среди них и Владимира Таганцева. Верил даже после того, как всех их вывели на улицу и велели рассаживаться по нескольким машинам, а потом эти машины, битком набитые людьми, тронулись с места и куда-то поехали по сумеречным утренним улицам.
Ехали заключенные молча. Поначалу Николай узнавал улицы, по которым их везли, затем за окнами замелькали незнакомые ему кварталы, а потом он вдруг обнаружил, что они оказались на окраине города. Дорога стала неровной, автомобиль затрясло, и Гумилев перестал смотреть в окно. Да и остальные ехавшие с ним заключенные, как он заметил, опустили глаза и смотрели в пол, стараясь не встречаться взглядами. Как и он, все хорошо понимали, куда их везут, но каждый старался обманывать себя до последней минуты.
— Небось в другую тюрьму нас везут, там еще хуже будет… — пробормотал сидевший напротив Гумилева парень.
Отгонял от себя страшные мысли и Николай. И только когда он, случайно бросив взгляд за окно, увидел, что они уже выехали из города, ему стало ясно: дальше убеждать себя, что все хорошо и что их просто перевозят в какое-нибудь другое место, бесполезно. Пора было принять правду. А потом — успеть вспомнить все самое важное, что было в его жизни, подумать о самом главном… «Вот только что для меня — самое главное, что?! Что мне вспомнить?!» — чуть не выкрикнул он вслух, внезапно осознав, что не может сосредоточиться ни на одном воспоминании.
Автомобиль резко остановился. Рядом так же резко, подняв небольшие фонтаны мокрого снега, затормозили другие машины. Конвоиры, ехавшие на передних сиденьях, выбрались наружу и открыли задние дверцы.
— Выходим по одному! — донеслось до Николая, но он не сразу понял смысл этих слов.
«Что же вспомнить, что я сделал настоящего, нужного? Чем мне гордиться?! — лихорадочно думал он, почти не видя и не слыша, что творится вокруг него. — Я ездил в Абиссинию, да. Сделал эту страну другом России, хорошим, полезным другом. Сумел скрыть это от всех, не проговорился на допросах, и теперь никто из тех, кто участвовал в том деле, не пострадает. Но это же так мало! Неужели это все, что я сделал в своей жизни?!»