Глава седьмая
Ненниус
Словно в полубреду я скакал куда глаза глядят, чувствуя только боль от удара копытом. Но сильнее боли, сильнее опасности меня терзал сжигавший сердце гнев из-за подлого убийства отца. Я глубоко оплакивал его смерть — и не только потому, что он был моим отцом, но и потому, что Морской Волк был героем и воином, человеком-скалой, подлинным защитником правды в этом мире. Защитником перед всеми неправдами мира, перед гневом природы, защитником от злых ветров и неожиданных бурь, защитником от всякого зла, что таилось в людских сердцах. Но теперь его нежность ко мне, его любовь и защита станут лишь воспоминанием, а не реальностью — и что мне с того, что память эта крепка и сильна, когда я остался один?! Совсем один. Один в этом агрессивном жестоком мире, полном ужасных неожиданностей, постоянных войн и убийств. Один в мире, где моей единственной защитой теперь являются лишь мужество и воля к победе.
Ночью, остановившись передохнуть, я все еще продолжал спрашивать себя, каким образом отец, будучи таким пылким человеком, все-таки всегда оставался и таким спокойным воином. Под очистившимся звездным небом я развел костер и думал, что все они, мужественные воины вчерашнего дня, теперь там, на небе. И это они смотрят на меня ясными звездами своих глаз. И отец конечно же является самой яркой звездой в этих бесконечных россыпях небесных созвездий.
Лежа в траве, я вдруг подумал, что, скорее всего, не один оплакиваю гибель Морского Волка. Храбрые воины, всегда сопровождавшие его в походах и сражениях, теперь тоже оплакивают его и наверняка все еще стоит у них в ушах его громкий голос, который умел и приказать, и ободрить, который гремел словно гром в самой гуще любой битвы, который воодушевлял и вселял надежду. Этот голос уверял всех вокруг, что пока они на земле, их охраняет он, Морской Волк, а когда они уйдут той дорогой, по которой уходят храбрецы, их будут охранять сами боги.
И вот, имея единственными своими свидетелями звезды, а единственным другом одиночество, я позволил, наконец, как ребенок, своей боли взорваться неудержимыми рыданиями. И я плакал не только об отце, я вспоминал обо всем плохом, что успел уже сделать в жизни, обо всех задушенных угрызениях совести. Потеря отца и его защиты заставила меня пересмотреть всю жизнь, все битвы, все убеждения, все верования. Плач, рвавшийся из моей груди, почему-то заставил меня еще глубже заглянуть в себя и прийти к выводу, что даже решительный воин порой отступает перед страхами, таящимися у него внутри. Перед страхами, не имеющими ничего общего с теми, с какими он сталкивается в бою. И чем больше я понимал свое нынешнее положение, тем яснее осознавал — хотя это и давалось мне совсем не просто, — что некогда и мой отец испытывал такие же трудности. И продолжая думать об этом, я в конце концов пришел к выводу, что трудности — это всего лишь другая грань величия настоящего воина, что пересмотр всей своей жизни тоже требует не меньше мужества, чем война, и что слезы умывают нашу душу.
Именно с ощущением омытой слезами души я и проснулся на следующее утро в лесу. Тогда я умыл лицо водой из холодного ручья, протекавшего в мягком зеленом мху. Потом обмыл рану и как следует напился, и только тогда смог ощутить прохладу утреннего ветерка, который словно приглашал меня пуститься в новый путь к новой жизни, судя по всему, ожидавшей меня впереди. И это чувство с каждым утренним часом становилось все явственней, особенно по мере того, как я начал вспоминать спокойные беседы, что вела со мной мать. Наконец-то я вынужден был признать, что жизнь заключается не только в боях и походах. Мягкий голос матери повторял мне о самых простых вещах, что нас окружают: о козах, о ручье, о лесе, о снеге в горах, обо всех проявлениях жизни в ее бесконечном разнообразии. И все это бесконечное разнообразие простого и спокойного мира объединяла в единое целое вера в Того, Кто сотворил мир, в Бога-отца, как мать называла его. Это был сильный и добрый Бог… Или все-таки их было двое, поскольку вслед за первым, Богом-отцом, мать всегда упоминала и второго — Господа нашего Иисуса Христа.
Воистину, эта правда казалась слишком невероятной для того, чтобы ее понять, и одновременно слишком простой, чтобы принять. И для понимания, и для принятия этой простой и невероятной истины надо было не столько заставить работать мозг, сколько просто вспомнить нежный и любящий тон, которым мать говорила о Божьем творении. Вспомнить ее рассказы о том, как управляет нами Создатель, как Он защищает нас своей несокрушимой силой, какую человеку невозможно даже представить. Но, несмотря на такую нечеловеческую силу, как говорила мать, Бог не является надменным и злым, а наоборот, Он любит всех как своих детей и становится убежищем для гонимых в минуты печали и боли. И, несомненно, именно эта Его сила помогла матери, когда я сообщил ей о смерти отца, и продолжала помогать потом в принятии того, что в один прекрасный день я принес в ее жизнь.
Итак, я ехал, погруженный в успокаивающие мысли, и ощущал в себе иное мужество — мужество видеть все вещи такими, какие они есть, и принимать их во всей полноте. Я слышал, как беспрестанно капает роса, как стучит неподалеку копытами олень, как поют птицы… Все это, казалось, находится гораздо в большей гармонии с тем Создателем, о котором говорила мать, чем с суровостью Одина и искаженными яростью лицами воинов, тех, с кем я провел так много времени. Быть может, религия матери была просто сильней, чем религия отца? Или, может быть, лишь ее Бог мог освободить меня от агонии, в которой я пребывал прошлой ночью и которая при мыслях об этом Боге вдруг начала постепенно уходить.
Но все же на какое-то время мне пришлось оставить подобные мысли и заняться обыденными вещами. Я знал, что судьба моя лежит где-то в глубине этих густых лесов, знал, что мне не надо ни бояться ее, ни убегать. Так я ехал весь день. Рана все еще кровоточила, и силы мало-помалу оставляли меня. Все поплыло перед глазами, потом появились какие-то темные пятна, и голова моя закружилась так, будто перед этим я целый день пил. И все-таки я старался продвигаться вперед, не обращая внимания на разгорающийся пожар в ране. Она покраснела, стала горячей и пульсирующей. Слабость одолевала меня все больше, и мне во чтобы то ни стало надо было поесть, чтобы силы не оставили меня окончательно.
Я все еще слышал, как поблизости бродят олени, но был слишком изможден, чтобы начать охоту. Вдруг я услышал, как неподалеку какой-то голос пробубнил совершенно непонятные и в то же время явно знакомые слова, имевшие отношение к еде… Яйца… Морские чайки… Большой жирный лосось в лодке… И только спустя несколько минут я с ужасом понял, что произношу эти слова сам, то и дело теряя сознание.
Собрав последние остатки сил, я решил остановиться и прислониться к дереву. В лесу становилось все холоднее, и я решил развести костер. На какое-то время языки его оживили меня. Было так хорошо смотреть на пламя и видеть его силу, могучую силу, которую способна укротить лишь последняя сгоревшая ветка. О, огонь в его природном величии…
Придя в себя, я увидел, что костер погас, и вспомнил о том, что мне только что снилась мать. Она стояла на палубе большого корабля, который плыл почему-то не по волнам, а по голой земле — разумеется, такое могло присниться только в бредовом сне. Мать была, как всегда, красива и величественна, одета в синее платье, что впору носить королеве, и серые ее глаза смотрели, как обычно, холодно и спокойно. Рядом с ней стояли два огромных воина, которые явно ее охраняли, а стоявшая между ними мать одной рукой поднимала крест, а другой сжимала рукоять вложенного в ножны меча. Где-то раздавался презрительный хохот медведя, но его самого не было видно. И мне каким-то образом стало ясно, что медведя останавливал страх не перед великанами, но перед мечом. Две змеи проползли в сторону матери, но медведь убил их обеих и подкинул высоко в воздух, громко рыча.