Тусклая электрическая лампочка освещала широкую лестничную площадку, дубовый сундук, папоротник, который совсем не рос, но и не засыхал, изящный, но совершенно вытертый ширазский коврик, картину, которая вполне могла бы принадлежать кисти Констебла,
[2]
однако не принадлежала (отец купил ее на торгах за цену, которую мать так ему и не простила), и закрытые безмолвные двери. Не позволяя тошноте и слабости окончательно завладеть мной, я подошел к комнате матери, быстро распахнул дверь и включил свет.
Я не ожидал, что ее лицо будет открыто. Захлопнул за собой дверь и прислонился к ней с отчаянно колотящимся сердцем. Мать лежала на высоко взбитых подушках, глаза ее были закрыты, волосы не убраны. Понятно было, что она не спит, хотя трудно сказать, из чего это следовало. Лицо ее было желтовато-белым, сузившимся, каким-то маленьким, жизнь уже вытекла из него. Но длинные волосы, некогда бронзовые, а теперь темно-коричневые с седыми прядями, казались еще живыми, словно ужасные новости до них пока не дошли. Они даже шевельнулись при моем появлении, наверное, под воздействием легкого сквозняка из двери. На мертвом лице застыло выражение, свойственное ему и при жизни, — этакая блаженная гримаса, как у святого Антония на картине Грюневальда,
[3]
квинтэссенция ликующего безумия и страдания.
Мою мать звали Лидия, и она всегда настаивала на том, чтобы мы обращались к ней по имени. Отцу это не нравилось, но он никогда ей не перечил, ни в этом, ни в чем-то еще. Мать довольно быстро лишила мужа своей привязанности и с хищным неистовством обрушила ее на сыновей, с которыми имела в некотором роде серию любовных связей, перенося средоточие своих чувств с одного на другого, так что детство наше прошло в перемежающейся лихорадке ревности и удушения. В первых моих воспоминаниях она влюблена в Отто, который старше меня на два года. Когда мне исполнилось шесть, она страстно полюбила меня, потом снова в десять лет и еще раз, когда я заканчивал школу, да и позже, наверное, тоже, а наиболее отчаянно — когда поняла, что я ускользаю из ее хватки. Лишь окончательно уяснив, что я спасся, что я сбежал и не вернусь, она обратила чувства к последней своей любви, внучке Флоре, единственному ребенку Отто и Изабель. Она часто говорила, что никто, кроме нее, не в состоянии управлять малышкой. Чистая правда; Лидия об этом позаботилась.
Она была миниатюрной женщиной. И так гордилась, когда мы поступили в художественную школу, гордилась своими большими талантливыми сыновьями. Я помню, как она шла между нами и переводила с одного на другого довольный, собственнический, полный вожделения взгляд, а мы старательно смотрели вперед и притворялись, будто ничего не замечаем. В каком-то смысле она была сильной натурой; сложись ее судьба иначе, подобная мощь могла бы создать великую империю. Но ей не дано было таких талантов. К тому же она была робкой женщиной, убежденной во враждебности мира и неспособной пересечь гостиничный холл, не думая о том, что все смотрят на нее и злобно обсуждают.
Изабель дала ей отпор, но слабый. Она почти сразу потеряла Отто и погрузилась в печальную и язвительную отстраненность. Много лет назад, во время одного из последних моих серьезных разговоров с братом, я заклинал его избавиться от Лидии, чтобы сохранить брак. Я помню его остановившийся взгляд, когда он сказал, что это невозможно. Вскоре я уехал. Вероятно, лицезрение беспощадности Лидии по отношению к Изабель окончательно доконало меня и вызвало подлинную ненависть к матери, столь необходимую для моего спасения. И все же Лидия так и не сломила ее: Изабель по-своему тоже была сильна, опустошена, но сильна.
Казалось почти неправдоподобным, что вся эта власть просто перестала существовать, что механизм больше не работает. Отец покинул нас практически незаметно, мы поверили в его смерть задолго до того, как она пришла. Однако отец не был ничтожеством. Когда он был молодым и знаменитым Джоном Наррауэем — социалистом Наррауэем, вольнодумцем, художником, умельцем, праведником, образцом простой жизни, избавителем от тяжелого труда, — он, должно быть, произвел впечатление на мать, он не мог не производить впечатления, этот талантливый и, по-видимому, хороший человек. Но самые ранние мои воспоминания связаны не с отцом, а с матерью, которая говорит нам: «Ваш отец — не хороший человек, а просто скромник со вкусами не от мира сего». Мы испытывали к нему легкое презрение, а позже — жалость. Он никогда не бил нас. Этим занималась Лидия. Он передал нам только свои дарования — в какой-то мере. Отец был скульптором, художником, гравером, каменщиком. Он оставил нас далеко позади, двух людишек помельче, — каменщика Отто и меня, гравера Эдмунда.
Я смотрел на то, что лежало передо мной, с ужасом, в котором не было ни любви, ни сожаления, ни печали, а только страх. Конечно, я так никогда и не избавился от Лидии по-настоящему. Она пробралась внутрь меня, в самые глубины моего существа; не было бездны и темноты, в которой она не таилась. Она была моим презрением к себе. Сказать, что я ненавидел ее за это, — значит ничего не сказать: только тот поймет меня, кто страдал от подобного подчинения другому человеку. И теперь странная мысль, что я пережил ее, не радовала меня; напротив, в присутствии матери я чувствовал себя увечным и смертным, словно ее сила, изгнанная отсюда, все еще могла уничтожить меня. Зачарованный, я глядел на живые, еще блестящие волосы и белое, уже сморщенное лицо. Уходя из комнаты, я погасил свет, и это показалось так странно — оставлять ее здесь, в темноте.
Я тихо пересек площадку и подошел к своей двери. Стены и пол скрипели, будто узнавая меня, — немое приветствие некоего примитивного, вроде собаки, духа дома. Будить Отто не было никакого резона. Закрытые двери дышали дремотным оцепенением, и мне отчаянно хотелось уснуть, чтобы унять этим подобием смерти злобный побежденный призрак. Я подошел к своей двери, широко распахнул ее — и встал как вкопанный. Луна ярко освещала мою постель, лаская тело юной девушки с длинными блестящими волосами.
На мгновение оно показалось мне галлюцинацией, чем-то призрачным и не вполне различимым, неким фокусом усталого или напуганного сознания. Но тут фигура слегка зашевелилась, светлые волосы упали на почти обнаженное плечо. Я попятился и закрыл за собой дверь, потрясенный ощущением странной вины. Это очарование необычности было слишком сильным для меня. Подобно злому духу, обращенному в бегство, я, спотыкаясь, бросился вниз по лестнице.
Женский голос наверху тихо произнес мое имя. Я остановился и поднял голову. Через перила на меня смотрело лицо, смутно знакомое мне. А затем я понял, что это всего лишь моя бывшая няня, итальянка. С самого нашего детства в доме перебывало немало итальянских нянь, то ли потому, что одна приводила другую, то ли потому, что моя мать питала к ним слабость. В результате мы с братом, не обладая природными способностями к языкам, свободно говорили по-итальянски. Сия должность стала в некотором роде традиционной, гак что у меня фактически всегда было две матери: родная и итальянка. Глядя снизу вверх на знакомое лицо, я ощутил что-то вроде временного головокружения и в первый миг не смог припомнить, кто же она, — вереница Джулий, Джемм, Витторий и Карлотт призрачно мелькала и сливалась в моем сознании.