Глядя сейчас в голубое небо сквозь светящиеся и полупрозрачные, словно сделанные из папиросной бумаги, цветки белых роз, он думал о том, что в жизнь его, кажется, пришло чудо. Вдруг явились два — целых два человека, которым он по-настоящему нужен. Он мог любить и лелеять их, сколько душе угодно. После того как умерла его мать, а вслед за ней старенькая няня, у него больше никого не было. Конечно, он всегда кого-то искал и даже находил, но его лишь терпели и смеялись над ним — а в конечном итоге всегда прогоняли; он оказывался никому не нужен. За много лет в своем одиночестве он научился без всяких аналитиков разбираться в странностях собственной души и знал, что он отнюдь не случайно прожил жизнь одиноким холостяком и отнюдь не случайно любовь его к женщинам всегда оставалась безответной, а любовь к мужчинам бессловесной. Но теперь у него вдруг появилось два человека — и это было чудо. В юности Монти даже не догадывался о том, как любил его Эдгар, — не догадывался, впрочем, и сейчас. Как неожиданно все обернулось! Думая об этом, Эдгар едва сдерживался, чтобы не запеть от счастья и благодарности.
Признание Монти стало одним из самых трогательных и волнующих моментов в жизни Эдгара. Конечно, предмет этого признания внушал ему трепет — но трепет вовсе не от ужаса, а от благоговейного сострадания. Однако важнее всего был сам Монти, и рядом с этой важностью сказанное им бледнело и казалось чуть ли не второстепенным. Эдгар принимал Монти, как принимают Божий дар, талисман или даже святое причастие, — с верой и бесконечной смиренной благодарностью. Правда, после того разговора он боялся, что Монти потом отшатнется от него. Но Монти не отшатнулся. «Я слеп и хром» — эти слова пели в эдгаровой душе, и он готов был снова и снова благодарить небо за то, что они были произнесены. Конечно, Монти бы посмеялся над ним — если бы знал; но своими переживаниями по этому поводу Эдгар не собирался делиться ни с кем, тем более с Монти. Он так тщательно старался замаскировать свой интерес и избежать даже намека на какие-то свои права, что со стороны его поведение выглядело, наверное, чопорно-равнодушным; правда, Монти все равно читал в его душе как в раскрытой книге.
После своего признания Монти держался с ним так спокойно и просто, что сердце Эдгара замирало от радостного изумления и уже вырисовывалась пунктирная мысль, что, может быть, ему, Эдгару, выпало совершить для Монти некое великое «благо». О демонах Монти Эдгар ничего не знал — ни сейчас, ни в юности, — но теперь у него было такое чувство, будто Монти только что, притом с большим трудом, вырвался из их железной хватки. Внешне это выражалось, в частности, в той неожиданной покорности, с которой Монти согласился ехать в Мокингем. Разумеется, Эдгар готов был увезти его с собой в Мокингем навсегда, о чем Монти (хотя не было сказано ни слова), разумеется, догадывался — но все же согласился ехать. Они неторопливо беседовали о самых разных вещах — например, о том, чем Монти мог бы заняться в будущем. «И, разумеется, ты можешь остаться в Мокингеме и писать», — небрежно обронил Эдгар и тут же перевел разговор на другое.
Да, Монти был важнее всего. Возможно, казалось теперь, Монти всегда был центром всей эдгаровой жизни — несмотря даже на то, что сам Эдгар давно уже перестал мечтать о настоящей дружбе между ними. Ведь даже Софи он так неистово любил (или продолжал любить все годы ее замужества) не почему-нибудь, а из-за Монти. Вездесущая в жизни Эдгара фигура Монти представляла собой что-то такое главное и необходимое, что, если бы Монти не было, Эдгару, наверное, пришлось бы его выдумать. Что касается Дейвида, то его Эдгар воспринимал как подарок богов, нежданный и чудесный. При мысли о том, что Дейвид будет учиться в Оксфорде, пусть даже не у него в колледже (хотя почему бы и нет?), сердце Эдгара всякий раз радостно трепетало. А когда он представлял, как в Мокингеме Дейвид под его руководством читает греческие тексты, в нем возникали такие ощущения, которых впору было страшиться — не будь он уверен, что при всех обстоятельствах сумеет держать себя в железных тисках. Зная, что и его друг неравнодушен к Дейвиду, Эдгар в разговорах с Монти избегал упоминаний о втором мокингемском госте — не из ревности (которую его любовь к Монти совершенно исключала, и Эдгар, ревнивец по натуре, имел возможность в очередной раз в этом убедиться), а просто потому, что сам он счел бы такое упоминание неприличным; впрочем, и в этом случае он прекрасно понимал, что темные иезуитские глаза Монти видят его насквозь. На этом месте Эдгару вдруг вспомнился вопрос Дейвида о сексуальных фантазиях, и он рассмеялся вслух. Его фантазии вовсе не ограничивались тем, как они с Дейвидом, слегка касаясь друг друга локтями, склоняются вместе над текстом «Агамемнона». Пожалуй, не только Дейвид, но и Монти оторопел бы, доведись ему подглядеть краем глаза эдгаровы сексуальные фантазии.
Пора было ехать, но из-за облепивших стекло белых лепестков было почти не видно дороги. Эдгару не хотелось сминать их безжалостными дворниками, поэтому он выбрался из машины и стал бережно снимать их пальцами. Потом, вместо того чтобы бросить цветочный мусор под ноги, он почему-то сунул всю горсть в карман и вернулся за руль. До Локеттса он доехал за пару минут, открыл дверь полученным от Монти ключом.
В длинной прихожей, по которой все предыдущие дни разгуливали летние сквознячки, стояла странная, неприятная духота.
— Монти! — позвал Эдгар, входя в мавританскую гостиную. Здесь тоже воздух был какой-то затхлый и пропитанный пылью, будто весь дом вдруг загадочным образом откатился то ли в прошлое, то ли в будущее. Эдгар вернулся в прихожую, заглянул в кабинет, шагнул к лестнице, собираясь покричать наверх, а уже потом выйти в сад, — и тут на столике у самой входной двери увидел большой конверт, на котором рукой Монти было написано его имя. При виде этого конверта бедное эдгарово сердце, познавшее уже немало утрат, вдруг жалобно екнуло. Эдгар подхватил письмо, забежал с ним в гостиную и торопливо вскрыл конверт. Внутри содержался следующий текст:
«Дорогой мой Эдгар!
Надеюсь, тебя не слишком удивит то, что, когда ты получишь это письмо, меня уже здесь не будет. (Разумеется, не в том смысле, что я собрался умирать; обойдемся без глупостей.) А ты правда думал, что я поеду с тобой в Мокингем? (Возможно, в какой-то момент я и сам так думал. Но разве человек может наверняка знать, что он думает, пока не выяснит, что он делает?) Подкладывая тебе такую свинью, я, вероятно, и сам веду себя как неблагодарная свинья. Однако на самом деле я питаю к тебе чувство самой искренней благодарности — за все, что ты для меня сделал. (Ты знаешь, о чем я.) Ты всегда приносил мне удачу, и в этом смысле, думаю, никто не смог бы тебя заменить. Я также благодарен тебе — хотя, пожалуй, тут уже речь идет о благодарности более сложного свойства — за все проявления твоей привязанности. Когда ты появился, я на какое-то время почувствовал себя чуть ли не человеком. Возникла иллюзия, что я общаюсь с ближним без всяких барьеров и стальных дверей, даже без черного капюшона на голове. (Увы, всего лишь иллюзия, плод мимолетного самообмана.) Вероятно, мне так и не удалось объяснить тебе достаточно доходчиво, до какой степени невозможным я нахожу общение с кем бы то ни было. Все это, впрочем, не интересно; и даже если это интересно тебе, в конечном итоге это все равно не интересно. Внутри эгоизма неудачника есть совершенно темные участки, не отражающие ни света, ни звука; мое одиночество — один из них. Когда-то я думал, что Софи поможет мне от него излечиться. Но Софи и сама была одинока, хотя, как многие женщины, совершенно этого не сознавала. Говоря фигурально, мы с ней только перекрикивались: я что-нибудь крикну — она что-нибудь крикнет. С тобой бы этот номер не прошел — я это понял сразу, как только мы познакомились в Оксфорде; и решил отпугнуть тебя раз и навсегда, чтобы ты не пытался нарушать дистанцию. Мой план сработал просто идеально, и все бы было хорошо, не явись ты ко мне в момент поистине убийственной слабости. Твое суетливое влечение к близости и единению душ, твоя манера подобраться поближе, заглянуть в глаза и (прости великодушно) нашептывать что-то на ухо всегда была мне отвратительна — а отвращение порождало жестокость, по поводу которой ты так страдал, скорбел и наслаждался. Твоя нелепая „доброта“ и навязчивое желание меня „понять“ всегда казались мне наглым посягательством на мою территорию; в этом смысле я чрезвычайно брезглив. От твоей морали меня коробит, от той нудятины, которую ты называешь религией, тошнит. Я, правда, еще пытался себя убедить, отчасти из упомянутой выше благодарности, отчасти от тоски и отчаяния, что — как-нибудь! может быть! — мы все же изловчимся и станем друзьями. Но нет, друг мой, будем смотреть на дело трезво. Ничего из этой затеи не выйдет. Только, пожалуйста, не уверяй меня, что ты и впрямь в нее верил или что ты страшно меня „любишь“ и боишься меня потерять. Не стану говорить тебе (хотя это святая истина), что „без меня тебе будет только лучше“. Ты, верно, думаешь, что я и так причинил тебе ах как много боли и страданий? Полно, то были всего лишь мелкие неудобства. Доведись нам сблизиться по-настоящему, эта боль превратилась бы для тебя в пытку. Не приходилось испытывать, как нож медленно проворачивается у тебя под ребром? Поверь, все, что было раньше, это так, gifle
[39]
— и хватит об этом.