— Не хватает, — с вызовом кивнул Симонов. — Не хватает. Вам хорошо рассуждать – вы побывали, кажется, везде, видели – если не всё, то почти всё. Это… несправедливо.
Гурьев чуть пошевелился, чтобы свет падал на лицо собеседника под меньшим углом. Свет – важная часть постановки. Сам он всегда сидел так, чтобы собеседник мог видеть только его глаза и улыбку – черты лица оставались в тени. И никогда не поднимался, уходил и приходил тайно, внезапно – никто никогда не мог разглядеть ни роста его, ни облика – ничего. Игра. Всё – Игра.
— А кто сказал вам, Костя, что справедливость существует? Мама? Друзья? Товарищ Сталин? Это сочетание звуков, ласкающих слух. Справедливость – это мечта. Нет ничего страшнее сбывшейся мечты, Костя. Вы же поэт. Вы должны это понимать. Нет, не понимать, конечно. Чувствовать.
— Вы читали мои стихи? — спросил Симонов.
— Читал, Костя. У вас хороший слог, чувство ритма. У вас есть то, чего не хватает очень многим советским пустозвонам – чувство истории. В том числе истории, происходящей у вас на глазах. Но Испания – это не то, что вы ищете, Костя. Испания – это полигон. Там мы проверяем, что работает, а что – нет. Я знаю, вы думаете, что я кокетничаю. А если я не кокетничаю, то тогда – это ещё хуже. Правда?
— Наверное, всё-таки правда – то, что о вас говорят, — после паузы произнёс Симонов.
— О. Обо мне говорят, — Гурьев наклонил голову к левому плечу. — И что же вам рассказали обо мне, Костя? Наверное, рассказали, что я – какое-нибудь ужасное чудовище. Тайный советник вождя. Что меня можно, замирая от ужаса, попросить о чём угодно – и никогда не известно, что произойдёт потом: исполнение надежд или гибель. Или – что вождь пользуется мной, как страшным, неведомым, сложнейшим инструментом для того, чтобы управлять сонмом своих человечков. Но и это – только часть правды. Всей правды не знает, не может знать никто. Таково её имманентное свойство, Костя. Хотите, чтобы я помог вам отправиться в Испанию?
— Хочу.
— Вы не успеете, — вздохнул Гурьев. — Всё кончится раньше, чем вы сможете это сделать. Но я сумею утешить Вас, Костя: ещё случится война, на которой вам доведётся хлебнуть всего, чего вы так жаждете, по самые ноздри.
— Я знаю, — сердито проговорил Симонов. — Я же поэт. Я это чувствую.
— Да. И это я понимаю. Вы хотите доказать ей: вы достойны её. Кто она?
— Она… замужем, — Симонов отвёл глаза и покраснел. — И… любит его.
— Это горько, — кивнул Гурьев. — Это горько, но не нужно стыдиться. Человек состоит из атомов, из воды и других химических веществ, сложных и простых, и иногда между ними возникают связи, которые невозможно разорвать ни усилием воли, ни доводами разума. Не стыдитесь, Костя. Не мучайтесь. Любите. Это здорово. Любить – хорошо. А мучаться – нет. Не мучайтесь.
— Вы и это знаете, — с ужасом и восхищением посмотрел на него Симонов. — И это. Даже это.
— Думаете, я Мефистофель? — Гурьев сверкнул глазами, но лишь на бесконечно короткое мгновение, не пугая – обозначая силу. — Люцифер – помощник Сталина, инструмент Сталина, один из многих. Да. Прекрасная, прекрасная сказка. Страшная – и прекрасная. Сталину понравится. Спасибо вам, Костя. Вы открыли мне душу, а это всегда очень лестно. Я вам отплачу. Я не позволю вам поехать в Испанию: там нет фронта, и смерть не щадит даже поэтов. Там, на той войне, — на такой войне, — в безопасности только оборотни, такие, как я. Но я расскажу вам историю. Мне отчего-то кажется, вы сможете с нею что-нибудь сделать. Правда, предупреждаю – она глупая и романтическая. Будете слушать, Костя?
— Буду, — кивнул Симонов, рассматривая Гурьева полным изумления взглядом. — Конечно, буду…
Они встретились снова почти через месяц – в том же кабинете в «Национале». Гурьев, осторожно опустив на стол два тоненьких машинописных листочка, спросил:
— Вы знаете, Костя, что это такое?
— Знаю, — кивнул Симонов. — Это мой подарок. Вам и ей. Я ведь всё понял, даже если вы…
— Это нельзя печатать сейчас, — перебил Гурьев, не давая Симонову произнести самого главного, самого страшного. — Ни в коем случае нельзя. Не время. Это нужно удержать. До войны. Когда начнётся война – тогда. Если вы не понимаете, Костя, я вам скажу. Это спасёт тысячи жизней. Тысячи. Может быть, миллионы. Как вам удалось, Костя? Откуда вы узнали?!
— Вы же сами сказали – возможно, я смогу что-нибудь с этим сделать. Я сам… болен. Это всё, что я могу.
— Я не могу принять такого подарка, Костя. Я не заслужил. Немыслимо.
— Заслужили. Поверьте – заслужили. Вы просто боитесь в это поверить. Делайте с этим, что хотите. Нельзя – так нельзя…
— Просто сейчас – никто не заметит. Не случится того резонанса, что лежит в основе всякого чуда. Понимаете, Костя? Но это – лучшее из всего, что я видел, написанного о чувствах. О чувствах солдата. Костя. Не смейте делать ничего, что может этот огонь погасить. Ничего, слышите? Его свет принадлежит всем, и вы должны это знать.
— Вам в самом деле понравилось? — краснея, как мальчик, спросил Симонов.
— Я никогда никому ничего не говорю по два раза, — улыбнулся Гурьев. — Я могу оставить это себе?
— Я же сказал – это подарок.
— Тогда – я хочу автограф.
Гурьев вынул авторучку и протянул Симонову:
— Пожалуйста. Даже если вы более не напишете ни строчки – всё равно вы уже принадлежите истории. Я обещаю вам миллионные тиражи и всемирную славу.
— За одно стихотворение? — недоверчиво глянул на него Симонов.
— За правду, Костя. За правду. Только это чего-нибудь стоит.
* * *
Этот визит Иосиды был неурочным: Рэйчел показалось даже – что-то случилось. Дипломат с поклоном вручил ей конверт:
— Мне велели передать вам это, моя госпожа. Это не письмо, это… привет из Москвы.
— Так срочно? — улыбнулась Рэйчел, пряча за улыбкой радость, растерянность и тревогу.
— Это запоздавший подарок к вашему дню рождения, моя госпожа. И я знаю, что вы должны немедленно это прочесть – поэтому я смиренно прошу у вас разрешения удалиться, леди Рэйчел. Я снова буду у вас через неделю.
— Вы можете остаться, Сигэру-сама.
— Нет, миледи, нет, — улыбнулся, кланяясь, Иосида, — это очень не по-японски и совсем недипломатично – говорить «нет», миледи, но сейчас – самое время. Надеюсь через неделю снова увидеть вас в добром здравии. Прощайте, моя госпожа.
Она и в самом деле едва дождалась, пока стихнут за дверью её кабинета шаги Иосиды. И вскрыла конверт. Два тонких машинописных листочка скользнули ей в руки.
Жди меня, и я вернусь. Только очень жди,
Жди, когда наводят грусть жёлтые дожди,
Жди, когда снега метут, жди, когда жара,
Жди, когда других не ждут, позабыв вчера.