Никто из тех, кому не полагалось, больше не видел никогда и самого Ивана Афанасьевича. Пропавшая усадьба его едва ли была разграблена, скорее она сокровенно куда-то перенеслась, — на дно Онежского озера, к примеру, как с иными русскими городами уже бывало; если верить не легендам, а фактам, то постояла усадьба без перемены облика что-то с полгода, а летом вполне официально дочиста выгорела. Куда подевались живописные сокровища купцов первой гильдии — так и осталось неизвестным. Если же кто намекал, что у Монсона в Стокгольме кто-то видал здешнего Репина, либо в Сан-Диего здешнего Брюллова — тому быстро укорачивали язык. Болтать о распродажах национального достояния России всегда было опасно для здоровья. А тут речь шла о самом Сурикове — величайшем среди великих национальных жанровых мастеров правдоподобной русской истории, таком, какого и теперь, при Старших Романовых не запретили, а это согласитесь, дорогого стоит.
В двадцатые годы, при нищем вологодском нэпе, многое потерялось как будто безвозвратно. Напрочь позабылось — где же возле Кадуйского Погоста была оборудована некогда теплица-ананасница, в которой еще при дедушке всех четверых меценатов сбраживалось сорокаведерными бочками особое ананасовое вино; кстати, в одной из таких бочек основатель рода то ли утоплен был, то ли самовозгорелся, то ли с ним еще что хорошее приключилось, после чего единственный сын ананасного страдальца, Павел Подыминогинов, и вступил во владение ряпушково-канифольной и, понятно, молясинной империей сгинувшего среди ананасных дебрей папаши.
Усадьба в тысяча девятьсот восемнадцатом ли, в другом ли каком решающем году, напоминаем, официально сгорела дочиста, оптовый склад отошел под дом культуры, теплица-ананасница не иначе как вознеслась, но еще одна недвижимость, некогда пребывавшая в собственности купцов-меценатов, где была, там и осталась. Старинный склеп на кладбище Кадуйского Погоста, хоть и был обрушен по традиционным атеистическим причинам, никуда с погоста не исчез. Напротив, его подземная часть была значительно расширена силами доброхотных офеней; расширение это продолжалось и в двадцатые годы, и в тридцатые, и даже — немыслимо представить — в сороковые. Ибо война, конечно, войной, а порадеть-то каждый хочет. Неслыханные толки возникали в те поры: бывалые офени видали, к примеру, молясину типа «Сталин-Гитлер», еще были какие-то курящие молясины, — вроде бы как еретические, потому как один Кавель был там с трубкой, другой — с сигарой, так делать молясину не положено — но народ и ее полюбил, как и все остальные, хотя народ для каждой молясины отыскивался свой. Во времена памятного постановления Центрального Комитета от сорок шестого года кто-то кому-то на темном подземном складе переобменял и молясину типа «Монахиня-Блудница», — встречалась, даже очень популярна была молясина типа «Наше-Ихнее», — только отличить Наше от Ихнего было не легче, чем Кавеля от Кавеля, потому и спрос на нее образовался в народе бешеный, даже на некиммерийские поделки, которые слепцы продавали в местных поездах под патриотическую песню на мотив «Кирпичиков» — «Вышел Кавель раз против Кавеля, / И решился его порешить»…
За песню, да и за молясину, конечно, давали кому десять лет, кому и двадцать пять, но в лагере мастерущий слепец жил как… ну, словом, жил, как у Кавеля за пазухой. Иные слепцы (и не слепцы тоже) — так просто в лагерь ломились словно в магазин за пивом: в лагере и мастеров меньше, и спрос выше, и поди угадай: Кривой Гуталин в усах угробит ли Кривого Гуталина в пенсне? А кто чего забодает — брови лысину заметут, либо лысина пару бровей расквасит? А если Барбудо Че на Че Гевару попрет — тогда как? А если против Наших на Синае Свои выйдут?.. Тут радение за Своих, которые и вправду Наши, начиналось иной раз прямо при помощи еще и недовымененной молясины, и драка, бывало, переходила в большое членовредительство.
На тысячи радельных толков — десятки тысяч молясин, а их ведь хранить где-то надо. Точно сказать трудно, но старые офени утверждали, что впервые под молясинный склад использовали они родовой склеп купцов Подыминогиновых именно в незабываемом восемнадцатом: предвидели, что вся эта петроградская заварушка если и кончится тем, чтоб мир — народам, а земля — крестьянам, то уж никак не достанутся трудовому человеку на Руси кровью и потом заработанные, более всего на свете ему нужные молясины. Потому как первым делом что экспроприируют? Самое ценное, что есть — иначе из церквей золота не перли бы мешками, не валили бы новгородские иконы двенадцатого века, словно дрова, на телегу. Что тогда говорить о молясинах, особенно о настоящих, о подлинно киммерийских, точеных и резанных из драгоценных камней и мамонтового бивня? Их первыми и отымут. Унесут в Смольный, или там в Кремль, и будут радеть сами — до полного улета. Экспроприация экспроприацией, а порадеть-то, побалдеть, оно каждому в охотку. Стало быть — пора прятать… что? А все. Все пора прятать. Помянули офени обстоятельным недобрым словом татаро-монгольское иго, и решили использовать тогдашние оборонительные наработки по борьбе с этим игом — пусть его, по мнению академика академической скребли Саввы Морозова, хоть сто раз никогда не было.
Земля на кладбище Кадуйского Погоста — сплошной камень, до самой реки Вытегры, прямого пути до реки там чуть больше десятка верст. В такой плите хорошо подземные убежища долбить, — если долбить не для правительства, понятное дело, а по своей нужде. Офени сразу же, как только учуяли экспроприацию, дружно и аккуратно взялись за долбильное дело, благо таиться им при своем-то стороже было не слишком нужно. А ежели кто лишний забредал сюда — на такое дело имелся в хозяйстве одноглазый могильщик. Говорят, не зря этот могильщик с того самого незабываемого восемнадцатого стал носить повязку на глазу. Никто не видал — что у него там, под повязкой. А если кто и сумел под эту повязку разок заглянуть, то больше уже никому и ничего этот любопытный не по-русски человек рассказать не мог. Был могильщик стар, и звали его для гробокопа необычно и страшновато — Иваном Ивановичем.
В незабывемом восемнадцатом, историческом девятнадцатом, решающем двадцатом и прочих следующих годах жил в подземелье еще и его полупарализованный, измученный черной немочью отец — бывший первой гильдии купец Иван Афанасьевич, благоустройство подземных покоев которого взял на себя принявший ярмо добровольного одноглазия сын его Иван. Офени из робких уверены были, что всего-то стоит с якобы слепого глаза Ивану Ивановичу снять повязку и в каменную стену глянуть — как в ту же минуту образуется в той плите обширная комната, и ложе в ней будет готово сразу же каменное, и канделябры встанут высокие, на девять свеч, и шкатулочки возникнут всякие, чтобы денежкам где попало не валяться, и даже рамы под картины красноярского художника Сурикова образуются в тот же момент. Никто этого ужасного взгляда Ивана Ивановича сам не видал, да вот уж на офенский-то роток ну никак не накинешь платок.
Сказки сказками, а под склепом купцов разрастался склад: количество комнат, сухих, теплых и хорошо проветриваемых через незаметные простому глазу скважины, увеличивалось год за годом. Болел и все никак не помирал старший Подыминогинов, однако выбрал-таки себе для смерти бедняга дату: в одна тысяча девятьсот тридцать седьмом году помер: тихо помер, праведно, без припадка — старые офени загодя поздним вечером сказывали, что перед смертью откроются однажды старику новые, никому не известные и вовсе художником Суриковым никогда не задуманные картины, — потянется старик к этим неведомым никому шедеврам, утешительно потрогает их пальчиками, да с тем и отойдет к предкам. Едва ли даже самый умудренный из офеней в самом деле умел на балканский манер заглядывать в чужой сон: просто, наверное, принял кто-то свою дрему за чужую. Но умер старик именно в ту самую ночь, стало быть, не все в этом рассказе — пустая байка: уж хоть что-нибудь, наверное, все-таки было.