Не дотопал.
Почти возле самого дома нагнал его «москвич» — и снова потребовал документы. Собственно, даже вообще ничего не потребовал, а просто проглотил Всеволода. Ночью в самом центре Свердловска, ударом шила в глаз, был убит некий старшина милиции. Милиция располагала точными сведениями, что этого старшину убил он, Глущенко В.В. И теперь Глущенко В.В. ничто, кроме вышки, не светило: дело ясное, если троих избил, одного убил, да еще в разных концах города. Адвоката отцу пришлось найти хорошего, так что дали только тринадцать. Особого, учитывая молодость и чистосердечное; адвокат убедил, что без такового ку-ку, оказалось — не лажа, аж прокурор погрустнел. Потом отец отрекся — и все кончилось, ни передач, по-лагерному — бердан, ни, естественно, писем.
А затем была еще столько-то времени незабвенная свердловская следственная тюрьма, та, что посеред города, затем еще какие-то пересылки, жуткий лагерь под Иркутском, из которого, к счастью, очень быстро перевели в Тувлаг, — там числилось еще хуже, но оказалось намного легче: красивая там была природа, милостей от нее, понятно, ждать не приходилось, но она как-то уравнивала зеков с теми, кто их вохрил. Всеволод, поистериковав первые месяцы, к своему никем не празднованному двадцатилетию стал совершенно каменным, ледяным, железным никому нет дела до меня, ну, так мне нет дела до всех. Я выйду. Я со всех получу. Мне и тридцати трех не будет, когда выйду! Рано зарыли! Рано! Вся до-срочная жизнь была вспомнена и перевспомнена еженощно. Ничего не мог забыть Всеволод Глущенко — ни плохого, ни хорошего. Только вот из хорошего… что-то один Гайдар вспоминался. На отрекшегося отца сын зла не таил, понимал, что такое папаня. Не таил зла на Софью уж и подавно, жалел ее даже, как-то она там, без хлористого кальция. Почти с первых дней отсидки Всеволод никому не заикался, что сидит за чужое, то есть «проходит», зачем говорить, толку никакого, а авторитет пойдет на фиг. «Бугор» по кликухе «Шило», севший за пришитого мента на срок почти под завязку, решительно ничего не боялся: спробовали сделать ему темную, а он возьми да измордуй всех семерых, восемь ребер им да поломай! Стали уважать. Это в двадцать три! Двадцать пять!.. Тем более, что феню какую-то неизвестную знает, с нее лепила в лагере чуть не в обморок кидается — «леталис» там, «церебралис», «пенис». Всеволод влился в одну мысль и в одно стремление, прочее все отмел, а просто тихо и без трепыханий ждал звонка.
Среди порабощенных Всеволодом лагерных мужиков оказался туберкулезный латыш, радиомеханик, способный собрать коротковолновый приемник чуть ли не из трех напильников. Всеволод распорядился соорудить для себя настоящее радио, чтобы Запад слушать, и выделил латышу на первые расходы три пятикилограммовых посылки, чужих, конечно, но он каптеру шило показал. Латыш, кашляя и отхаркиваясь, дал ему послушать «Свободу», «Немецкую волну», «Голос Америки», «Кол Исроэл». После этого лагерный лепила ходил за доходягой латышом двадцать пять часов на дню и шкурой отвечал за его здоровье, потому как Всеволод шепнул ему что-то непонятное насчет «орно» и «леталис» и даже шила не показал. Глушилки до Большой Тувты не доставали, так что ежедневно, слопав спартанский ужин, садился Всеволод в углу барака к дикому сооружению, которое латыш обмахивал ветошью, надевал наушники и слушал все, на что мощности хватало, даже Албанию, если на других станциях очень уж скучно было. Об ужине, кстати: он у Всеволода был и впрямь спартанский, но получше, чем у кума; с семьдесят шестого питался молодой пахан только из посылок, из принципа, мстя за то, что сам он их не получает, а кто бы посмел не отдать ему свое повидло, печенье, икру, шоколад — ведь это означало для отдавшего три, пять, десять дней полной безопасности и перед шоблой, и перед вохрой, и даже перед кумом? Ну, а насчет радио, так более всего привык Всеволод к «Свободе», хотя и находил принцип подачи «Последних известий» на этой радиостанции несколько тенденциозным. He-политических, не-обличительных передач Всеволод не слушал до тех пор, пока не понял, что на русском языке цензура зарубежная позволяет вести только тем или иным боком обличительные, политические. Стал слушать подряд.
Полгода тому назад началась по радио романовская вакханалия, а сидеть Всеволоду оставалось еще четверть срока, и никаким досрочным освобождениям при его-то статьях, при всем положении на зоне, он не подлежал. Но однажды, поздним декабрьским вечером, в двадцатый раз слушая брехню о том, какая светлая судьба ждет Россию, стоит ей лишь признать ошибочность истолкования подлинных целей Октябрьского переворота, — а цели эти сводились, понятно, к свержению узурпаторов и вручению вожжей правления рабочему классу во главе с подлинными его представителями, законными наследниками российского престола стоит лишь признать царем законного наследника, Павла Федоровича Романова, уроженца Екатеринбурга-Свердловска… При этих словах раздался в мозгу тридцатилетнего пахана по кликухе Шило словно бы хрустальный звон. Он вспомнил давно забытую фамилию своей страстной мачехи. И вспомнил, что был у нее брат Павел, которого она терпеть не могла. И вспомнил, что кроме брата… кроме брата… был у нее еще и сданный государству, незаконный, добрачный сын. И с удивлением, восторгом, радостью понял, что этот сын, успешно трахаемая всеми желающими шоколадная дырка по кличке Дуся, она же Гелий Романов, шестнадцатилетнее малолетнее, оттого малосрочное дерьмо, храпит не далее как на другом конце барака. Всеволод Глущенко знал покорных ему зеков не только в лицо, он и личные дела помнил наизусть, иначе сам не выжил бы. Вполовину срезанный срок Гелия кончался в марте. Всеволод немедленно принял решение выйти тогда же. Он нимало не относился к числу поклонников Гелия, — а было их много, потому что из лагерных петушков был он и моложе других, и смазливей, но знал его хорошо и какие-то подачки ему бросал. Софья некогда назвала ему имя своего «сданного сына». Теперь этот сын сидел в одном бараке с Всеволодом. Никогда не опознал бы Глущенко этого самого Гелия, но, во-первых, вообще в жизни не встречал человека с таким именем, а во-вторых — сходство. Сходство! Кровь прилила к базальтовому лицу Всеволода, и на миг, в первый и последний раз в жизни, ощутил он к лицу почти что мужского пола что-то вроде желания, и немедленно обматерил себя в душе: он путал мать с сыном. А желание, обращенное к матери, выдохлось уже много лет назад. Тогда хрена ли?
Куму за выход на свободу при такой статье, когда с отягчающими обстоятельствами человек мента пришил, кому другому пришлось бы выложить на стол тысячу николашек-рыжиков, если не десять тысяч. Всеволод ничего не выложил, а просто шило показал. Всеволод и Гелий вышли вчистую под завывание западносибирской вьюги и трясущимся местным самолетиком долетели до Тобольска. Слава Богу, Гелий не рыпался и раздражал Всеволода только бесконечными покушениями на его целомудрие. Но тоже не очень, боялся шила. У Всеволода, как всегда, мысль была только одна. У Гелия тоже мысль была всего одна, но совсем иная: кому бы дать. Однако же Всеволод это ему запретил: мол, пока сам не разрешу, зашей свою «люську» суровыми нитками. Гелий вел себя тихо, соблюдал целомудрие, хотя внешностью вызывал у попутчиков легкое потрясение: безвозрастный, исключительно красивый, несмотря на редко посаженные зубы, курчавый, весь какой-то виноградный, Гелий нравился даже тем мужчинам, которые сроду ничего подобного от себя не ожидали, даже тем женщинам, которые прекрасно понимали, что это за мальчик-девочка. В самолете какой-то неуч-попутчик Всеволода спросил: «Это с вами юноша или девушка?» Всеволод, даже не взбеленившись внутренне и шила не обнажая, на неуча поглядел. Все.