Артист уложил гитару в тот же футляр, что и «Голуаз», и куда-то испарился. А на другом конце комнаты раздался нарастающий шумок.
— Ну и что?.. А и скажу всем… Думаешь, я свою теорию из этого самого высосал?.. Хрен тебе в палец… У меня программа для человечества, может, путь к спасению, а ты мне лапшу на уши вешаешь… А и скажу… И в облачении скажу, не стыдно мне, пусть тебя самого завидки берут! Я тебе не натуралка, я сам переоденусь, сволочь, не трожь меня! Отскребись сей же час! Вот возьму и все скажу!
Вконец упившийся Милада вырвался из рук тех, кто его, видимо, благоразумно удерживал, и исчез в соседней комнате: с ней у Гелия были связаны какие-то воспоминания, но все они сейчас были царевичу малоинтересны: молчаливая ласка этого неведомого, который с глазами, вся до последней йоты перепадавшая его левой кисти, искупала долгие годы зоны. Ему, Гелию, ничего больше не требовалось. Он выпил, он поел, его хотели, его грозили полюбить. Еще чего? Помирать можно…
Милада очень скоро выплыл из соседней комнаты. Действительно, одеяние заместителя хозяина дома несколько поражало воображение: он был облачен в длинную, до полу, лиловую рясу с широким, пока что на лицо опущенным капюшоном, и подпоясан был чем-то широким и прозрачным, в чем Гелий с удивлением опознал парашютную стропу.
— Отскребитесь! — хрипло визжал Милада, забираясь на стол. При этом выяснилось, что он бос и что пальцы ног у него хорошо напедикюрены. Лиловой тушей возвысился он над столом, над блюдом с собственным пловом, над прочей жратвой и выпивкой, которых оставалось на столе немало, — видать, не за тем тут люди собирались. Что-то пророческое засветилось на толстой роже Милады, когда он откинул капюшон и приблизил ее к лиловому, под цвет рясы, бра. «Фамилия его Половецкий», — вспомнил Гелий.
— Подруги! Подруги! Сестры и… женщины! И мужчины! — значительно более низким, но совсем охрипшим голосом заговорил Милада, весь содрогаясь от сознания важности начинаемой речи; он воздел руки к потолку, потолок был низкий и руки в него уперлись, отчего зрелище сильно потеряло запланированную патетичность. — Сеструхи! Я возвещаю вам истину, бля, кто не хочет, может не слушать и пусть идет трахаться с натуралками! А я, бля, истину буду говорить, мы, бля, все тут и повсюду, мы — пере… про… возвестники человеческого будующего! Будующего, бля! Наша, бля, планета, перенаселена до охрененной матери! А как, бля, самым простым, естественным и приятным способом избавить ее, планету, от перенаселения? Это ж, бля, яснеей ясного — всем идти… в подруги! — Милада сильно икнул. — Вон, обезьяны-то, обезьяны, говорят, совсем своих натуралок не трахают, и минет строчат лучше нашей сестры, — из темноты донеслось: «А ты пробовал?» — но Милада не услышал, снова икнул и продолжил: Вон, говорят, в Индии стипендию специальную устанавливают, кто в подруги идет. А Великая Влада, думаете, не наша была? Она, говорят, даже после смерти факаться вставала, пока они там вдвоем лежали. А эти… — Милада сглотнул слюну и сопли и, скорей от перепоя, чем от отсутствия образования, с трудом выговорил: — Эти… Герцен с Огаревым… они, бывало, как под колокол заберутся, так и факаются. Вот, говорят, скоро царь будет, так он первым делом сто двадцать первую отменит, он сам из наших, говорят, награждать орденами будут, кто в прежние годы за наше дело боролся, кто подругой докажется с до… до… Доконтрреволюционным стажем! Бю… Бюсты ставить будут… в скверике у театров…
Милада покачнулся, запутался в рясе и грузно осел в блюдо с пловом. Его речь никого не тронула. Подобную похабщину прямым текстом, как знал Гелий из прежних времен, не только тут не одобряли, но и мылили за нее шею, главным образом «чтобы хата не накрылась», но псевдохозяин Милада все-таки всех кормил на свои деньги, благо они непонятно откуда у него всегда были, и давал кров тем, кто его не имел: ну, у кого родители против того, чтобы сынули к себе мальчиков водили, или же другие какие родители у кого, которые и слов-то таких не знают, или кто вообще без квартиры, или кто вообще в общежитии, или кто вообще без дома, или кто вообще без паспорта. Но все тут всегда происходило пристойно, в крайнем случае — в ванной, в туалете, за спинкой дивана. Групповуха здесь была невозможна. Ну, по крайней мере, почти невозможна. Народа за время речи Милады стало как-то поменьше. Отогревшийся едой, питьем и целомудренно нарастающей лаской со стороны того, который с глазами, понял Гелий чутьем, что, значит, время уже за двенадцать. К этому времени обычно разбирались на пары и расходились, кто куда мог. Оставались только непарные увядшие хризантемы, вроде Милады. Милада же, похоже, немного протрезвев, больше не проповедовал. Однако из блюда на столе так и не встал, а, напротив, горстями выгребал из-под себя куски захолодавшей баранины, облепленные барбарисом и рисом, и яростно чавкал, глотая их. Потом медленно поднял взор, обшарил комнату, увидел тесно прижавшихся друг к другу Гелия и его глазастого напарника и удивился:
— А что же мой плов-то презираете? Кто вам еще такого барбарису даст? Или не уважаете? Ах я бедная, увядшая, старая хризантема…
— Но еще сохранившая аромат барбариса… — не удержался напарник Гелия, нежно покусывая ему мочку уха.
7
Душа моя, Павел!
Держись моих правил:
Люби то-то, то-то,
Не делай того-то…
А.С.ПУШКИН. КН.ПАВЛУ ВЯЗЕМСКОМУ
Колонны этого здания шли вдоль всего фасада по Староконюшенному. Потом было закругление наподобие беседки, и по нему тоже шли колонны. А дальше, за углом, был другой фасад, и по нему колонны тоже были до самого конца. Тут, кажется, совсем еще недавно было чье-то посольство. Но с тем государством, которого было посольство, испортились отношения, кажется, оно производило не то, что нам было нужно на данный тогдашний момент, и посольство решили отдать под детский сад. По счастью, дело затянулось, и ведомство Ильи Заобского наложило на особняк свою тяжелую дружескую руку. В таких случаях Моссовет, по сравнительной ничтожности своего положения, терял к предмету интерес. Дом стоял пустым до самого недавнего времени, но вот уже почти месяц, как водворился в будке перед входом угрюмый посольский милиционер, в котором, правда, чересчур зоркий собрат из будки напротив распознал переодетого и потерял к нему интерес, сам-то он раньше первого мая из зимней формы вылезти не чаял, а было уже довольно тепло. По вечерам в доме зажигались окна, розовато отсвечивали новые ламбрекены, иной раз вдоль неосновного фасада даже по четыре-пять черных «волг» выстраивалось. Но никакой этикетки возле входа насчет «ботшафа» или там «амбасады» не появилось, и никакой мажордом с хорошо поставленным голосом никогда не выкликал с радиоточки: «Машину посла социалистической Эфиопии! Машину посла социалистической Гренландии!» А сейчас в машины с чуть ли не частными номерами садились люди с незримыми и неприметными лицами. Словом, наблюдать за бывшим посольством было неинтересно и незачем, да и некому, кроме милиционера возле канадского посольства, а тот любил только порнографические журналы и ночное звездное небо.
Официально в этом здании оказалась прописана всего одна-единственная старая женщина по имени Мария Казимировна, которой бесконечно неприятно было покидать насиженное место на Кузнецком мосту, однако же тот ее прежний, тоже с колоннами, хотя и не отдельный дом снесли вместе с целым кварталом, и приходилось благодарить, что не на пенсию выкинули, тогда бы Мария Казимировна руки могла на себя наложить от самоненужности, лишившись возможности разглядывать вереницу лиц и типов, проходивших через вверенную ей территорию, — слава Богу, не забыли, пожалели, спасибо полковнику, который все организовал по-быстрому, Марию Казимировну перевели вот сюда на образовавшуюся вакансию, хотя при этом в ужасных выражениях, — прежде полковник так никогда не выражался! — велели держать язык в совершенно невозможном месте. А то она не знает, где работает. А то у нее не сорок один год партийного стажа. А то она блинчики плохо жарит.