И вдруг Зорин словно бы уплыл из этого кабинета с финской офисной мебелью и оказался на берегу далекого озера, примостившимся на деревянной лавочке. А рядом с ним сидел повелитель коряг Сан Сеич. Смотрел на Зорина ясными своими глазами и говорил:
— Сильно ты изменился, Денис Викторыч! Какой-то совсем другой стал!
Не пенял, не укорял, а просто констатировал как факт.
Прав старый лесной пень! Эта же мысль нет-нет, да и прорывалась к Зорину сквозь сытое довольство, бередила, вселяла неясную тревогу. Да что там — изменился? Переродился! От и до! И дело тут не в должности, известности и капиталах. Эти приятности хотя и нравились чрезвычайно, но оставались только внешним обрамлением. А соль-то заключалась в глубинном, нутряном.
Пылилась в углу выцветшая иконка, бедная и простая, как полевая ромашка. И вот сняли ее с покосившейся полки, оправили в золотой, сапфирами изукрашенный оклад и перевесили из недужной хибарки в барские палаты. И не о том его, Зоринская, тревога, что оклад у иконки — другой, а о том, что иконка-то сама уже и не иконка вовсе. Исчезли с крашеной доски и нимб святой, и глаза всепрощающие…
Он мотнул головой, отгоняя наваждение. И вновь оказался в удобном кресле посреди директорского кабинета.
* * *
С каждым днем Зорин испытывал нарастающую потребность вновь повидаться с профессором-искусителем. Наконец не выдержал и накрутил номер:
— Фабиан Адрианович? Приветствует Зорин Денис Викторович.
— И я вас ответно приветствую, Зорин Денис Викторович, — откликнулась трубка. — Как ваше ничего?
— Спасибо! Мое ничего — хорошо, — в тон ему ответил Зорин. — Вот решил возобновить наше знакомство. Как насчет встретиться и посидеть в той же ресторации?
— Идея недурственна. Только тут одна закавыка, — вздохнула трубка. — Вы будете смеяться, но я пошел по вашим стопам.
— То есть? — не понял Зорин.
— То есть в прошлый раз вы растянули голеностоп, а нынче я себе порвал связку на ноге. Тягал свое железо, и в толчке не рассчитал сил. Такой вот кафешантан…
— А вы что же, штангой балуетесь?
— Именно что балуюсь: так, для себя.
— Значит, искомая встреча отменяется?
— Ну отчего же? Если вы готовы тряхнуть своим пионерским прошлым и, как убежденный тимуровец, навестить занемогшего товарища…
— Всегда готов! — отозвался повеселевший Зорин. — Диктуйте адрес вашей берлоги!
* * *
К несказанному Зоринскому изумлению, Фабиан Великолепный коротал век в убогой «хрущобе», где занимал однокомнатную малогабаритку.
Да, не такими представлял себе Зорин хоромы своего элегантного знакомца! Он попал в жилище аскета. У дальней стены чернели разнокалиберные гантели и внушительная штанга — виновница нынешней хромоты своего укротителя. Перед окном, занимая почти треть комнаты, громоздился письменный стол — старинный, из мореного дуба.
Вся боковая стена была заставлена высокими книжными шкафами. Зорин скользнул по полкам любопытствующим взором: Плутарх, Мечников, Чижевский, Ветхий и Новый Завет…
Хозяин перехватил его взгляд:
— Единственная моя драгоценность! Да и та — не фамильная: досталась не от благородных предков. Потому как благородные предки сгинули в исправительно-трудовых учреждениях родного ГУЛАГа. Последний взбрык товарища Сталина — ударить всей силой пролетарского гнева по «убийцам в белых халатах» и прочей космополитической сволочи!
Фабиан скривился, юродствуя:
— Царские милости в боярское решето сеются!
И тут же отмахнулся от себя юродивого, стал серьезен:
— А ваш недостойный собеседник еще незрелым отроком пять лет провел в специнтернате для детей врагов народа. Магаданская область, шестьдесят восьмая параллель, берег реки Селениях, в которой меня едва не утопили лишенные сантиментов однокашники… Так что и нынешние апартаменты, и библиотека не перешли ко мне по гордому праву первородства. Все это я покупал на свои кровные.
Фабиан возлежал на кушетке, облаченный в темно-бордовый халат (тут же хохотнул: «Не осуди в лаптях: сапоги в сенях!»). Над кушеткой красовалась единственная в доме картина: Сикстинская мадонна шагала по облакам, прижимая богоносного младенца. Зорину припомнилась родная ее сестра, которую лесной повелитель Сан Сеич выжег на смолистой сосновой доске. Два питерских профессора, два одиноких мыслителя — разные, как Северный и Южный полюс.
— Что, Фабиан Адрианович: нравится вам эта мадонна? Наслаждаетесь идеалом женственности?
Хозяин выпучил на него глаза:
— Вы что, дорогой центрфорвард, сегодня в поэтическом экстазе? Идеал женственности! Вечная весна! Что за телячьи восторги?
Тут же привычно выскочил скоморох с бубенцами, хихикнул:
— Живем в хлеву, а кашляем по-горничному!
И вмиг провалился в тартарары. А его место снова занял профессор:
— Да, она вызывает некоторую приятственность. Но не как идеал и прочее, простите, фуфло, а как молодая, красивая самка. Ах, мадонна! Ах, голубица! А знаете, с кого Рафаэль ее писал? С дочери соседского булочника! Художник и называл ее Форнариной — «булочной печечкой». Он как эту печечку увидел, так и сам превратился в самовар!
— Почему — в самовар? — оторопел гость.
Перед ним в бордовом халате возлежал и склабился плешивый сатир:
— Потому что «у горячего молодца потекло с конца»! А печечка, мадонна ваша неземная, этим и попользовалась. Сперва, понятно, целку строила: «Я не такая, я жду трамвая! А впрочем, дяденька, сколько дадите?». А как выцыганила из дяденьки золотое ожерелье, так сразу же и запрыгнула к нему в койку!
Сатир скуксился, растаял. Вахту принял интеллигентный завкафедрой:
— И с той поры не уставала тянуть из своего гения золотишко. Но при этом голубица ваша непорочная изменяла ему с кем ни попадя. Трахалась налево и направо! У бедняги Рафаэля на голове не осталось и миллиметра, не занятого развесистыми рогами. Продажная девка и похотливая сучка — вот кто она такая. А посему про идеал женственности и прочие эмпиреи — не надо!
Разделавшись с ветреной дочкой булочника, Фабиан тут же переключился:
— Знаете, в чем главная беда человечества? Мы склонны слишком серьезно относиться к себе! Мы чванливы, невыносимо скучны и высокопарны. Вокруг нас Всемирный Драматург творит потрясающую пьесу. Глобальную трагедию с гектолитрами крови и слез он слагает из миллиардов человеческих комедий, мелких и пошлых. А мы, задыхаясь от самоуважения, возводим свою родословную к Прометею и не замечаем, что на голове у нас — Петрушкин колпак.
Едва будучи помянутым, Петрушка тут же и вырвался наружу:
— Давно ли зашелудивели, да уж и заспесивели!
Небесный механик улегся поудобней и поднял нравоучительно перст: