– Я понял тебя. И хочу с ней познакомиться сегодня же. Ты видишь, как дрожит моя рука от нетерпения и голода? – Он поднял руку и протянул ее к толстяку.
– Да, хозяин. – Камил с легкой опаской отстранился от хозяйской длани. – Я сейчас же привезу ее.
Когда слуга ушел, Морл еще какое-то время держал мелко подрагивающую руку перед собой.
– Голод, вечный голод, – пробормотал он. Рука бессильно упала на колени. – Как я устал от этого.
Он поднялся с кресла и сделал несколько бесцельных шагов по комнате. Он слушал свои желания. Сколько он себя помнил, его желания всегда были смутными, неопределенными, нечеткими. Только к восемнадцати годам он научился придавать их бесформенности очертания, формулировать их. К двадцати пяти годам он научился объяснять себе свои странные для обыкновенных людей прихоти, которые в действительности являлись насущными потребностями. К тридцати пяти он уже мог вызывать в себе искусственные желания, хотя бы отчасти заглушавшие то, что он называл голодом.
Этот голод преследовал его с младенчества. Смертельный голод. Не утоляя его, он мог умереть. И это было его единственное настоящее желание – умереть. Желание его тела и ума. Но что-то в нем, внутри, противилось этому, заставляло его насыщаться. Много ему не требовалось – он получал все, что нужно, выжигая небольшой кусок пространства. Из маленького фрагмента реальности исчезало нечто, обычно то, что доставляло Морлу неудобства. Он не вдавался в подробности. Просто знал: вещи, причиняющие беспокойство, умирая, дают ему жизнь.
После того как он стал тем, кто он сейчас, голод усилился в десятки раз. Маленькими фрагментами реальности его было уже не утолить. Весь мир должен был стать кормушкой для Морла. И мир стал ею.
Но мир не бездонен. Когда-нибудь он истощится. Тогда наконец придет желанная смерть. Небытие. Очевидно, это случится скоро. Можно даже ускорить конец. Досрочно опустошить кормушку.
Морл насыщался раз в месяц – выжигая очень большой кусок пространства, именуемый планетой Земля. Он не вдавался в подробности. Навсегда из мира уходило, умирая, то, что никогда его не интересовало. Лишнее, ненужное, доставляющее неудобства, суетное, тревожащее. Все то, что некогда обозначалось громкими, слишком тяжелыми, невозможно пафосными словами. «Любовь», «долг», «верность», «величие», «честь». «Государство», «патриотизм», «родина», «культура». Разве эти слова имеют какой-нибудь смысл? Они лишь раздражают. От них болит голова.
Но голод становится невыносим. Раз в месяц – уже мало. Чаще – невозможно. Он сам когда-то установил правила своего мира. Чтобы нарушать правила, хоть свои, хоть чужие, нужно быть сытым и сильным. А он голоден и слаб. Он устал. Уж лучше так, как-нибудь… Кроме того, голод можно приглушить. Есть вещи, созерцая которые, забываешь о голоде.
Морл созерцал руками. Его пальцы играли роль вкусовых рецепторов. Прикасаясь к таким вещам, он чувствовал их жизнь и забирал несколько капель этой жизни себе. Голод ненадолго отступал. Одной из этих вещей было старинное электронное пианино. Когда Морла привезли в этот дом, оно уже стояло здесь. Наверное, оно стояло здесь всегда. Родилось вместе с домом. Но слепой впервые подошел к нему лишь три года назад. Как ни странно, инструмент был в полном порядке.
И сейчас, в ожидании другой вещи, обещанной Камилом, он поднял крышку пианино и положил трепещущие от предвкушения пальцы на клавиши. Он не умел играть. В инструменте были заложены программы обучения, но он не использовал их. Ему не нужно было уметь играть, извлекать из этой вещи стройное благозвучие. Жизнь инструмента легко вытекала из него вместе с теми корявыми импровизированными мелодиями, тихими, робкими, запинающимися, что создавались на ощупь пальцами слепого. Он наслаждался и тем, и другим – и произвольным набором напевных звуков, и ласканием гладких, прохладных, податливых клавиш. Только очень опытное женское тело, или, напротив, очень неопытное, может дать подобные ощущения.
Двадцать лет назад ему выпало недолгое наслаждение неопытностью той, единственной, которая щедро питала его своей жизнью. Но такое не повторяется. Такое выпадает всего один раз. Однако и опыт, способный удовлетворить его, – редкость. Скорее всего, вещь, которую привезет толстяк, проиграет сравнение с пианино.
Морл опустил крышку инструмента и сел в кресло.
Любая женщина в мире растеряет весь свой, даже самый богатый, опыт, лишь только увидев его. Люди настолько глупы, что любое уродство пугает их.
А может быть, они чувствуют его голод? Они боятся его слабости. Маленькие, ничтожные, глупые люди. Ведь любой из них может быть сильнее его. Но они также боятся своей силы. Поэтому продают ее задешево – за кусок удовольствия, за призрак жизненного разнообразия, за фальшивый блеск. В сущности, они мало чем отличаются от него самого. Только степенью уродства.
Ему неприятно было думать об этом. Мысли послушно повернули в другую сторону. Воспоминания об Опекунах, его собственных Опекунах, никогда не беспокоили его. Их кости давно истлели. Их голоса он похоронил глубоко внутри себя, они никогда не выйдут оттуда. И все-таки они живы. «О них никто не знал, но они живы в народной памяти», – беззвучно иронизировал Морл. Удивительно. Впрочем, кому как не им нынешний, ему принадлежащий мир обязан своим пластическим совершенством, волшебной переменчивостью, услужливой предупредительностью. Все желания в этом мире исполняются – и за это д олжно благодарить Опекунов.
Вот пусть и отблагодарят.
– Тени мертвецов придут и возьмут им причитающееся, – объявил Морл затаившимся вокруг немым вещам.
Кормушка будет досрочно опустошена.
Беззвучный смех его был предвестником грядущего Конца.
Глава 6
2075 г. Побережье Средиземного моря
Собиралась гроза. Почти фиолетовые тучи накатывали друг на дружку, словно претендовали на первенство в борьбе за право поливать землю, освобождая свое тяжелое от воды брюхо. Волны выбрасывались на берег, будто в пароксизме ярости хотели покончить с собой. Ветер рвал и метал, высвистывая заупокойные гимны над сдохшими от зависти к нему демонами. Все окна на одинокой вилле были глухо закрыты. Свет нигде не горел.
Стиг, как обычно, сидел у окна с чашкой кофе в руке. Бесновавшаяся стихия внушала ему уважение и зависть. Она имела то, чего был лишен он, – свободу движения, яростного напряжения, когда кровь – словно волны, дыхание – ветер, мышцы – рифы, разбивающие утлые кораблики. Но сейчас мысли его занимала не разгулявшаяся стихия свободы. Он размышлял о неизбежном. О том, что вскоре лишится и той крохи своеволия, которой еще располагает. Когда-то в его сильном, гибком, подвижном теле жила неукротимая воля. Потом, семнадцать лет назад, эту волю существенно укоротили. Он стал одновременно полутрупом и полурабом. Никто из его окружения не догадывался об этом. Почти никто. Смарт, прыткий мальчишка, что-то чуял. Родная кровь – не мог не почуять. Но всего, конечно, не знал. И наверняка ошибался, достраивая в уме то, чего не знал.