Неся за волосы сочащуюся кровью голову, Морро спустился на пляж, куда обещала прийти и Диима. Кровавый след тянулся за ним по белому песку, но луны не было, и Морро не различал его. Оглядываясь по сторонам он пытался увидеть Дииму, но тут из-за пальмы выскочил человек с горящим факелом в одной руке и сверкающим мечом с перламутровой рукояткой в другой. Морро вскрикнул, потому что мужчина с факелом выглядел точь-в-точь как Райал, потом опустил глаза на болтающуюся у него в руке голову и вскрикнул еще раз: на окровавленном лице он различил ни с чем не сравнимые, прекрасные как цветы черты принцессы Диимы, женщины которой он восхищался, которую желал, которую любил. Сев на песок, Райал и Морро, горестно прижавшись головами друг к другу, заплакали, как два брата, а потом постепенно, кусок за куском, сложили картину того, что произошло.
Когда Морро пригрозил, что убьет Райала — угроза, которую он поначалу вовсе не собирался исполнять, — Диима, судя по всему, решила занять место мужа и тем спасти его жизнь. Она велела Райалу взять меч и сторожить на берегу, так как (сочинила она) знахарь, пользующий царский дом, сказал ей, что некий трехглавый морской дракон выползет этой ночью на берег и выпьет кровь всех жителей деревни. Всегда легко верящий небывалому, Райал с готовностью согласился. А Диима укоротила свои восхитительные волосы, смочила их водой, чтобы они стали неузнаваемы на ощупь, и легла, ожидая меча Морро.
«Если хочешь, убей меня», — сказал Морро, схватив острый меч Райала и приставив его себе к горлу.
«Нет, — ответил Райал, отбросив меч как можно дальше. Еще одно убийство не вернет Диимы. Я буду чтить ее память; поскольку мужчина — это мужчина, возможно, когда-нибудь женюсь снова, но никто не займет в моем сердце места моей ненаглядной Диимы Я полюбил ее на всю жизнь и не ставлю тебе в вину, что и ты возжелал ее».
В этот момент как раз проходил караульный, и Морро в слезах признался ему в своем нечаянном убийстве принцессы Диимы. Караульный не был уверен, является ли убийство одного члена царствующей семьи другим преступлением, и, пока он поднимал судью племени с его ложа из ярких листьев дерева тай, Морро встал на ноги и крепко обнял Райала. Потом он спустился к морю, сел в свое замечательное каноэ и, оттолкнувшись веслом, поплыл по темному океану, и больше о нем никто никогда не слышал. Некоторые говорят, что он стал добычей акул, другие настаивают, что он так и прожил свой век на пустынной, лишенной растительности коралловой гряде: безумный отшельник со спутанной гривой волос, проповедующий чайкам и распевающий с моллюсками.
Отрубленную голову Диимы похоронили вместе с ее телом, но через год после погребения могилу раскрыли и череп вынули, чтобы Райал мог водрузить его на домашний алтарь, рядом с флейтой его покойной жены, ее крашенными вручную платьями и всеми фигурками птиц и зверюшек, которыми она так дорожила Райал никогда больше не женился, но говорят, что в полнолуние его можно увидеть на пляже танцующим с женщиной, которую, если бы не отсутствие головы, всякий, конечно, назвал бы красавицей.
Эта история очень древняя, и я рассказала ее тебе в точности так, как ее рассказали мне. Да благословят боги твою человечью душу, да не потревожат призраки твои ночи.
* * *
Когда Теаре закончила свой леденящий кровь рассказ, было уже чуть за полночь и висевшая над нами огромная луна была похожа на прибитый гвоздями диск из платины или из золота, смешанного с серебром. Свет, проливаемый ею на пустынный пляж, был ярче дневного и пронизывал все, словно рентгеновские лучи, делая невозможными уловки и лукавство.
— Теаре О'Флинн, я люблю тебя, — проговорил я, глядя на лучащееся светом лицо рассказчицы и жалея, что у меня нет с собой фотоаппарата, но тут же осознавая, что не хочу жестких линз, отгораживающих меня от этого прекрасного (хотя и содержащего в себе толику боли) момента.
— Итак, все дурное останется под землей, — проговорила Теаре, и я осознал, что не только не вымолвил «я люблю тебя», но вообще не сказал ни слова, что было чистой грубостью.
— Чудесная история, и ты ее прекрасно рассказала, — начал я, поддаваясь настроению момента. — Странно, но она очень подходит и нам, и этому вечеру.
— Теперь давай ты, — велела Теаре. — На страшилку надо ответить страшилкой.
Я никогда не блистал умением рассказывать что-нибудь по команде, и теперь в голове была абсолютная пустота. Подумалось, а не поведать ли Теаре о своем приключении в Токио, слегка отстранив его от себя с помощью перевода в третье лицо («Томас Освальд Троув Третий шел по неосвещенному мосту…») или вообще сделав вид, что все это случилось с кем-то другим («Как-то раз, вскоре после полуночи некий мужчина, торопливо поднимавшийся по склону Кии-но Куни, заметил странно скорчившуюся около крепостного рва женщину…»). Но хоть я и приготовился беречь и лелеять Теаре до конца моих дней, стерпеть прямо сейчас ее недоверие или насмешку мне было бы не под силу.
— Ну же, сильный и молчаливый! — сказала Теаре, подтолкнув меня локтем. Гм, не подвинулась ли она ко мне на подстилке? Или это я неосознанно сместился к середине? — Будешь рассказывать страшилку или нет?
— Извини, — ответил я неискренне. — Не помню ни одной страшной истории и, к сожалению, вынужден рассказать вместо страшной — приятную.
— Это нечестно, — протянула Теаре, но, усаживаясь поудобнее, слегка коснулась меня голым плечом и — не отодвинулась. Я поперхнулся и с трудом перевел дыхание.
— Итак, — произнес я, надеясь, что голос звучит нейтрально, — речь пойдет о сюжете, который я видел несколько лет назад по японскому телевидению и, потрясенный, запомнил. Это был трехминутный рассказ об одном человеке — сейчас ему, вероятно, под семьдесят, — который сделал около сотни тысяч снимков горы Фудзи. Двадцать лет назад он закрыл свою токийскую мастерскую по проявке фотопленки и переехал в городок у подножия Фудзиямы, чтобы фотографировать ее каждый день. Съемки чаровницы-горы стали назначенной им самому себе работой, которой он занимался с утра и до вечера. Взяв в аренду пустырь у ее подошвы, он выращивает на нем соответствующие сезону цветы и использует их, если можно так выразиться, как увертюру к портретам горы. Ежедневно он встает в два часа, надевает берет, едет к подножью, там устанавливает треногу и ждет, пока части картины не соберутся в одно целое.
И ему удалось сделать немало удивительных фотографий: потрясающе правдивых, прекрасных. Я помню схваченный кадром полет журавлей над горой, помню другую картину, сделанную с одного из озер у подножия Фудзиямы в ночь полнолуния, когда лунный свет изогнутой золотой нитью проходит от берега до весла лодки, помню третью: гора словно возносится над буйной порослью желтых цветов, а небо прочерчено мягкими, напоминающими слоеное тесто облаками, прямо не небо, а лимонный пирог, только лимоны почему-то голубые. А в конце передачи фотограф сказал, что, переехав в окрестности Фудзиямы, он уничтожил все слайды, сделанные за предыдущие двадцать лет, а теперь, как ему кажется, настало время уничтожить и те сто тысяч снимков, что сделаны после этого, и начать все с начала. «Но зачем все это? — спросил журналист. — С чем связано это всепоглощающее внимание к изображению одной и той же горы, когда в мире столько прекрасного и фотогеничного?» — «Не знаю, — покачал головой фотограф, — может быть, лучше спросить об этом у горы?»