– Ты в школу ходить любил? – спросил вдруг Саныч.
– Нет.
– А я любил. В школе хорошо было. Уроки легкие всегда, учиться просто. В начале урока я всегда руку тянул, быстренько ответишь, а потом спать уже можно. Глаза в книжку опустишь – и спишь себе, никто тебя не трогает. Я бы и до седьмого класса учился, но папка заболел, пришлось на фанерку идти. А там с утра до вечера вкалывай, и не деться никуда… У тебя по русскому что было?
– А… Не помню что-то.
Действительно не помнил, пять, наверное.
– У меня четыре. А остальные все пятерки… Слушай, интересно, а вот нам в армии служить надо будет, а? Мы ведь сейчас вроде как в армии, но только в партизанах, это как, засчитывается?
– Не знаю. Я так далеко не думаю.
– Зря. Надо сейчас думать. Я спрошу у Глебова. Я бы еще послужил. В армии хорошо, кормят, и вообще. Кажется, пришли.
На отшибе, чуть в низине, стоял дом художника.
– Наверное, он, – сказал Саныч. – Ничего домишко, богатый…
Дом у художника на самом деле хороший. Высокий, северный, из толстых бревен, крыша широкая, в таком, наверное, могли сразу три семьи ужиться. Две трубы, что совсем редко встретишь, и сзади дома еще прицепом отдельный сруб, или сеновал, или как оно там называется. Большое все, не дом, настоящий корабль, занесло его сюда сто лет назад большим разливом, он и застрял. Забора тоже нет. Если в деревне заборы попросту поломаны, то тут, похоже, и не стояло его никогда, зачем забор кораблю?
– Ничего избушка, – сказал Саныч. – Башни не хватает. Я однажды четырехэтажный деревянный дом видел, потом он сгорел, правда. Места полно, должен пустить, пойдем, постучимся. Ты молчи, я сам все, что надо скажу.
Сошли с улицы и сразу провалились в снег, очень неудачно, в канаву, почти по пояс, выбирались долго, Саныч матерился, а потом сказал, что так даже и лучше – жальчей выглядеть стали, а советский художник должен жалеть советского ребенка, несмотря на то, что у нас тут вокруг одни фашисты.
– Странно… – метров за двадцать Саныч остановился. – Ты видишь?
– Вижу. Следов нет?
– Нет. Дом есть, а следов нет. Хотя он может долго не выходить… Или умер уже…
Саныч стал вглядываться в снег.
– Нет, не умер. Печку иногда топит.
Я тоже присмотрелся к снегу, увидел небольшие черные точки сажи. Печь на самом деле топили.
– Дома художник, – сказал Саныч. – Жаль, что нужник с другой стороны, в него-то он тропинку протоптал. А, какая разница…
Саныч прохрумкал до дома, стал стучать в косяк. Терпеливо, тук-тук, тук-тук.
Не открывали долго, как и обещал сухорукий. Дверь отворилась неожиданно, ни шагов, ни пыхтенья с той стороны, наверное, хозяин стоял и слушал, что мы скажем про него. Или опасался, кто сейчас просто так чужим откроет? Да еще на оккупированной территории.
Но открыл.
Старик совсем. Тощий. Усы, когда-то давно были с завитушками, сейчас неухожено обвисли. В обычной телогрейке, в валенках, то, что он художник никак не понятно. От художников всегда краской пахнет, и руки всегда перемазаны. А у этого руки в угле. И варежки смешные – обрезаны наполовину и пальцы наружу торчат.
– Здравствуйте, – сказал Саныч. – Мы не на ту дорогу свернули, заблудились уже, а поздно, нам сказали, что у вас тут можно переночевать?
Художник прищурился. На меня он почему-то не смотрел, на Саныча пялился, сразу определил, кто здесь главный. Кто опаснее. У всех этих художников чутье, вот наш, из дома пионеров, всех в шахматы обыгрывал, потому что угадывал, куда следующий ход сделают.
– Холодно очень, – поежился Саныч.
Художник смотрел и смотрел, затем протянул руку, мне показалось, что он хотел потрогать Саныча. Саныч не отшатнулся, но художник почему-то его не коснулся, отдернул пальцы, как от раскаленного.
– Входите, – сказал он. – Здесь темно с непривычки.
Он исчез в низкой двери, мы вошли следом.
В сенях не пахло. Обычно в деревенских домах пахнет разным, шерстью, солеными грибами, корзинами и мышами, и ржавыми железками, подвешенными под потолком, луком, а тут ничем не пахло. Холодом и мхом, веники еще висели, странно, бани я не заметил, может, художник в печи мылся.
Скрипнули петли, и половицы под нашими ногами пропели по-летнему беззаботно, я задел ухом за холодный колокольчик и звякнуло.
– Осторожно, – сказал Саныч. – Тут самовары…
Действительно самовары, я вытянул вперед руки и обнял гладкий выпуклый живот. Странно, что еще не разворовали, самовар – богатая вещь, со всех сторон ценная, а тут…
Я четыре штуки нащупал, стояли на полке, как гусары в пузатых кирасах. И утюги – рука продвинулась дальше по полке и нащупала холодные острые морды, и ручки сверху, их тоже было много, я насчитал шесть штук. Чугуны, деревянные колеса, кажется, прялки, сундуки, несколько штук, очень на ощупь старых.
– Теперь наверх, лестница, ступени крутые, – предупредил Саныч. – Шею своротишь… Из таких бревен надо крепости строить. Где тут дверь-то…
– Здесь, – ответил художник.
Дверь, ведущая из сеней в дом, не скрипела, в окружающей нас темноте прорезалась щель, сквозь которую выставилась рука со свечой.
– Заходите, – сказал художник. – Пожалуйста.
Рука исчезла, дверь открылась шире, из дома пролилось тепло и запах подсолнечного масла.
В доме оказалось просторно, хотя темнота и прятала комнату, но я разглядел – места много, никаких перегородок, только воздух, дрожащий в свете лучин. Свеча была одна, художник поставил ее в центр стола, не потушил, лучины горели вдоль стен, отчего свет получался колышущийся и живой. Стулья старомодные, с высокими спинками, больше, вроде, никакой мебели, ни коек, ни полатей, только печь выступает русская.
На стенах картины. Темные и непонятные. То ли люди, то ли животные, вроде как медведи, но в лаптях и рубашках, сказочные звери. Портретов еще много, и все детские в основном. Свадьбы еще нарисованы, сидят молодые, жених и невеста, нарядные, смотрят перед собой, улыбаются, смущаются. Наверное, он вместо фотографа тут, все здешние к нему приходили, а он рисовал, а потом ему жаль было картины отдавать, они ему самому начинали нравиться. Тогда он рисовал запасные, или вообще прятал, поэтому его здесь не очень любили. Не понимали, художник в деревне – это лодырь, работать не хочет, а пожрать горазд.
Мы помыли руки в старинном дребезжащем умывальнике и устроились за столом. Художник принес чугунок с кашей, разложил по мискам. Я сразу опознал по запаху – перловая. Целый горшок каши, еще теплой, из печи.
– Угощайтесь, – художник пододвинул нам миски. – Суточная.
Наложил щедро, с горкой, мы стали есть расписными деревянными ложками – на каждой по жар-птице, и это оказалась, конечно, самая вкусная каша в мире, наверное, на самом деле суточная. Ее варили три часа, потом еще двадцать томили в горшке, задвинув поглубже в печь.