— Да, полагаю, так я и поступлю, — говорю я медленно.
Я так остро ощущаю присутствие Марка на другом конце коврика, что чувствую, как он собирается с силами, прежде чем снова заговорить.
— Ты смогла бы простить меня за то, что я ушел? Когда-нибудь?
Нас овевает ветер, и листья показывают бледную изнанку, как поворачивающая стая птиц.
— Да, — говорю я, потому что понимаю, что уже простила. Я простила Марка.
— Я рад этому.
Молчание громадно. Это огромное пространство, где был мой гнев, а теперь просто… ничего. Может быть, это паломничество. А может быть, то, о чем говорил Энтони: прощение — не акт воли, оно дается Богом, это милость, о которой мы можем только молиться.
Но когда Марк поворачивается и улыбается, глядя на меня сверху вниз, я чувствую — так, словно его тело — мое, что в нем что-то расслабляется.
У меня переворачивается сердце, и я не могу притворяться, будто этого не произошло, не могу больше притворяться, что не хочу его, не могу притворяться, будто он об этом не знает.
Простит ли меня Адам за мое вожделение к Марку?
Тонкое облако над нами расслаивается на пряди и клочки, ветер свежеет. Марк смотрит вверх, на небо.
— Тебе холодно?
— Нет, мне хорошо.
— Сэндвичей достаточно?
— Да, спасибо.
Я понимаю, что очень устала, хотя не знаю почему, а потом голос в моей голове, похожий на голос Морган, говорит: «Если ты устала, ляг» — и я ложусь. Вот так просто, и шерсть коврика щекочет мою щеку. Мы одолжили его у Фергюса, и от коврика исходит слабый запах краски.
«Я могла бы лежать тут вечно, — думаю я, — вдыхая запах травы и ветра».
Марк откидывается назад, опираясь на согнутые локти, и лениво наблюдает, как ветер пробегает по пшенице, заставляя ее то темнеть, то светлеть, словно бархат, который гладит рука.
Да, я могла бы навсегда остаться тут, с Марком, не разговаривая, просто существуя.
Только я не могу остаться еще на одну ночь, я должна вернуться в Лондон, а потом — в Австралию, туда, где я лучше всего могу держаться за Адама. Но впервые с тех пор, как я покинула Сидней, мне хочется остаться. Мне хочется видеть замок в гаснущем дневном свете или в отбрасываемых луной тенях, показывающих то, чего не видно было раньше.
Как это глупо с моей стороны… По-детски… Желать увидеть, как тень склоняется над этим письмом, услышать скрип пера по бумаге, услышать топот лошадей и звон оружия. Почуять запах горячего воска печати, сладкую сухость нагара на свече, даже вонь тюрьмы, грязной соломы и отхожего ведра, страха… Глупо ли это, если это означает суметь прикоснуться к миру Энтони и рассказать его историю — ту, в которую я верю?
Дети верят в истории, а я не ребенок.
«Я доверяю Богу, что персона, которую я любил больше всего на свете, последует за мной под Его сень».
О ком он писал? Мы знаем так мало, кроме того, что это вряд ли одна из его жен. Была еще Гвентлиан, мать его ребенка, или сам ребенок — Маргарита: мы знаем, что он любил ее. Эта персона могла быть даже не в Англии, а в Риме или Португалии. Это могла быть даже не женщина.
Если где-то есть письмо, поэма, хроника, которая расскажет мне об этом, я все равно точно ничего не узнаю. Не так, как ты знаешь собственные руки, или лицо своего ребенка, или тело своего любовника. Я не могу написать, как Энтони расхаживал по камере — четыре шага в ширину и шесть в длину, стены из бледно-серого камня и за окном виднеется небо. Я не могу сказать, как он сидел в этой камере, вспоминая вес и хватку ястреба-тетеревятника на своей руке, или спотыкающуюся кровавую стычку в темноте Сандвича, где кололи и рубили, или веревки, постыдно врезавшиеся в его запястья, когда взятых в плен гнали по палубам и он осознал с ужасным гнетущим страхом, что их везут в твердыню их врага — в Кале. Я не могу сказать, как он поднял глаза, оторвавшись от книги во фламандской таверне, и увидел молодого человека с кожей цвета меди, и полюбил его, и лег с ним, прикасаясь к каждому его блеску и изъяну. Сильные мышцы под прекрасной, плотной кожей, широкие руки бойца, бедро прижимается к бедру, руки стискивают, тела напряжены, как луки, оба вцепляются друг в друга.
Меня будит Марк, ласково прикасаясь к моему плечу.
— Уна, нам пора идти. Уже поздно, а нам еще долго ехать.
Елизавета — Шестой год царствования короля Генриха VII
В эти дни я сплю лучше, чем спала многие годы, и все-таки, как и всю свою жизнь, просыпаюсь рано.
Этим утром, в день святого Иоанна, в канун смерти моего брата Энтони, погибшего несколько лет назад, я стою, наблюдая, как восходит солнце над Темзой, и слушаю последние звуки утрени, доносящиеся из часовни на другой стороне сада аббатства.
Когда солнце восходит во всем своем великолепии, я отворачиваюсь.
Я не узница, я живу здесь по праву королевы-вдовы, и этого для меня достаточно. Теперь такие покои — все, что мне требуется в жизни. Четыре шага в ширину, шесть шагов в длину, противоположные стены одинаковы, и за этой комнатой есть еще одна, где спим я и моя прислужница. Я знаю величину этой комнаты, потому что, впервые явившись в Бермондси, измерила ее шагами, чтобы посмотреть, которые из моих вещей подойдут к моей новой жизни. Четыре добротные стены из бледно-серого камня и окно достаточно высокое, чтобы пропускать воздух и божий свет. Аббатство Бермондси — огромное строение, его щедро снабжают. Каждая балка массивна, из хорошо выдержанного дерева, каждый камень хорошо обтесан и выровнен, прекрасной работы часовня сверкает золотом.
Здесь у меня есть все, чего требует тело и душа: мясо и хлеб, крыша над головой и огонь, чтобы согреть мои тонкие старые кости, святая месса и личный молебен.
Солнце и луна проливают на меня свой свет, и у меня есть часослов и изображение святой Бригитты, нарисованное на слоновой кости, сделанное как ювелирное украшение. И у меня есть книги. Здесь, под рукой, мудрость святого Фомы Аквинского и переводы Кристины Пизанской, сделанные Энтони, моя книга «Часы ангела-хранителя», истории о святом Николае, о Тристане и Изольде, а еще песни о любви, красоте и отчаянии, которые пелись при дворе великой королевы Элеоноры Аквитанской.
У меня нет письма, которое Энтони написал в ночь перед смертью. Я взяла это письмо и кольцо из замерзшей руки парнишки и дала ему мяса и золота, после чего отослала согреться у очага, потому что в том году осень рано пришла в Вестминстер и каменные стены убежища дышали холодом. Парнишка рассказал мне о кончине Энтони, а когда мальчик ушел, я читала письмо снова и снова, до тех пор, пока слова не запечатлелись в моем сердце. Потом, поскольку не осмеливалась его хранить, я поднесла бумагу к пламени, та вспыхнула и сгорела дотла, а кольцо я поместила за корсажем, рядом с сердцем.
Это случилось почти за два года до того, как Генрих Тюдор отплыл из Сены и высадился в Уэльсе. И все-таки тот день настал, а потом пришли вести о том, что Ричард Глостер убит. Мы услышали об этом в Хейтредсбури и не потрудились скрыть свое ликование от Несфилда.