Однажды в самом начале семестра, приближаясь к воротам пансиона мисс Кимбл, Гибби с Доналом увидели, как оттуда вышел худой, измождённый человек в потрёпанной одежде и пошёл им навстречу. Время от времени он ссутуливался и слегка наклонялся вперёд, как будто сзади кто–то опускал ему на спину незримую ношу, но тут же как бы встряхивался, сбрасывая её с себя, и снова шёл прямо. Это был лэрд. Мальчики стащили свои шапки, но в ответ он лишь изумлённо приподнял брови и пристально на них посмотрел — вернее, попытался посмотреть, потому что глаза его блуждали, как бы не в силах задержать свой взгляд на чём–то одном. Теперь он окончательно разорился и приехал в город, чтобы закончить свои дни в маленьком домике, принадлежащем его дочери.
А мистер Склейтер, который неусыпно и зорко следил за материальным благополучием своего подопечного, уже связался со своим поверенным и, не раскрывая своего имени и положения, целиком купил всё глашруахское поместье — правда, ничего не сказав пока о своей покупке сэру Гилберту.
Глава 50
Прогулка
Новое жилище мистера Гэлбрайта и Джиневры находилось на окраине города. Это был один из тех маленьких, отлично построенных каменных домиков, которых так много в Шотландии. В нём было три комнаты и кухня, над которыми возвышался просторный чердак со слуховым окном. Домик был низенький, с широкой крышей, и от тихой улицы его отделял крошечный садик.
Летом и осенью там распускалось множество цветов, но сейчас из земли торчали лишь сухие, тощие стебли отцветших роз, а под крышей виднелись беспорядочно перепутанные голые и жилистые побеги жимолости. Садик прятался за невысокой каменной оградкой с чугунными прутьями наверху, между которыми летом, радуя глаз прохожих, виднелась свежая листва, пестреющая яркими бутонами и соцветиями. Но перебравшись в дом, мистер Гэлбрайт велел заколотить чугунные прутья досками до самого верха: в первый же день он обнаружил, что случайные прохожие, останавливающиеся возле его ограды, чтобы полюбоваться роскошными цветами, подходят слишком близко к его увядшему, но из–за этого ничуть не менее дорогому его сердцу достоинству. На ворота он повесил замок, и сад, таким образом, стал неким подобием монументальной арки, ведущей в дом.
Последнее время лэрд всё чаще копался в земле подобно тем зверушкам, которые, кажется, даже сотворены были для того, чтобы всё время стыдиться самих себя, и потому только и делают, что пытаются зарыться поглубже в свои норы. Не то, чтобы лэрд и вправду стыдился себя в полном и настоящем смысле этого слова. Он лишь наполовину осознавал всю бесчестность своих сделок, ведь обычно гордец изо всех сил увиливает от покаяния, считая его позором. Умыться — значит признать себя грязным. Лэрд избегал чужих взоров по одной–единственной и весьма убогой причине: он не мог больше появляться перед людьми со всем достоинством владельца глашруахского поместья и председателя процветающей компании. Ему казалось, что его подвели и обманули сами законы природы: как могло случиться, что Томас Гэлбрайт, эсквайр, оказался в этом сыром, противном домишке? Он всерьёз раздумывал, не взять ли ему снова свою родную фамилию Дюран, но решил, что его слишком хорошо знают в округе, и если он попытается скрыться от посторонних глаз в прозрачно–непроницаемом одеянии нового имени, то люди непременно подумают, что делает он это только из–за того, что до неузнаваемости запятнал свои прежние гордые одежды. Люди вообразят, говорил он себе (намеренно выбрав порок, в котором не был повинен), что он завещал свои деньги дочери, а сам устроился так, чтобы безнаказанно ими пользоваться.
Его внутреннее состояние было гораздо печальнее внешнего убожества. Он не умел занять свой разум ничем помимо денежных сделок. Сейчас ему ничего не оставалось делать, кроме как, подобно измученному моряку, выброшенному волной на берег, судорожно цепляться руками и ногами за скользкий утёс того, что когда–то было его собственной праведностью (какой бы жалкой и неверной она ни была), стараясь не упустить хотя бы её. Часами он сидел молча, без единого движения, как некая вещь в себе: храм, его бог и верующий, пришедший поклониться своему богу, соединились в нём как в одном законченном, совершенном создании. Только верующий был страшно недоволен своим богом, а у подножия храма копошился червь, вгрызаясь в самое его основание. Джиневра сидела напротив него, почти такая же неподвижная; не тише, но спокойнее, чем в детстве — отчасти потому, что теперь она боялась отца гораздо меньше. Глядя на дочь, сидящую напротив, лэрд называл её про себя чёрствой и бессердечной; но это было не так, и он сам был повинен в том, что она казалась ему такой. Он стал настолько бесчувственным к добру и злу, что ему было бы легче, если бы она день и ночь сетовала на свою бедность и осыпала его упрёками за то, что он довёл её до такого состояния. Уж лучше это, чем спокойное довольство и смирение.
Джиневра проводила мало времени за книгами, но если читала, то что–то такое, что действительно стоит прочесть. Лучшие ученики не станут слишком уж полагаться на книги. Ведь в лучшем случае из них можно извлечь лишь сырой и грубый материал, из которого каждый человек должен сам построить себе дом. Правда, она читала бы больше, если бы рядом с нею не сидел отец.
Всякий раз, когда она брала книгу, ей казалось, что она входит в тёплый дом, оставляя его дрожать на холодном ветру. Она с грустью смотрела на его измождённое, состарившееся лицо, забывшееся в мыслях, которые вряд ли можно было назвать мыслями. Его ничего не интересовало. Он никогда не брал в руки газету, не спрашивал о новостях. Его глаза беспрестанно блуждали из стороны в сторону, губы ещё больше распустились, шея похудела и вытянулась, и сейчас он ещё больше, чем раньше, походил на марионетку с безвольно повисшими нитями. Сколько раз Джиневра готова была кинуться ему на грудь, прижаться к нему, если бы могла надеяться на то, что он не оттолкнёт её от себя! Время от времени его взгляд останавливался на ней с выражением смутной полуживотной мольбы, но стоило ей потянуться к нему с ответным жестом, как он тут же застывал и превращался в живой труп. Но даже эти его взгляды были ей утешением, потому что, казалось, утверждали хоть какую–то привязанность отца к дочери. Она была не в силах позабыть болезненные ощущения, связанные с прошлым и долгие годы преследовавшие её.
Но Джиневру утешало уже то, что она могла хотя бы отгонять от себя эти воспоминания в надежде на то, что, если с отцом уже произошли такие перемены, кто знает, может, дальше их ждёт что–то большее и лучшее.
Она была всё такой же тихой птичкой в скромном коричневом одеянии, появляющейся на свет лишь в сумерки. Вернее, она сама была, как сумерки, ведущие за собой ночь, полную звёзд. Но об этом она пока почти ничего не знала, потому что лишь недавно начала задумываться над тем, что такое жизнь. У неё была удивительная и милая улыбка. Она улыбалась не так часто и искромётно, как Гибби. Её улыбка появлялась откуда–то снизу, как призрачное отражение большого, лучистого света, постепенно освещая её лицо и, подобравшись, наконец, к глазам, загоралась там мягким огоньком. Однако всякий раз, когда глаза её ласково загорались, ресницы тут же прикрывали это тихое пламя, и голова её опускалась, как листики нежного растения. Она была воплощением молчаливого спокойствия; куда бы она ни входила, она приносила с собой тишину. Она не была красивой, но в ней была тонкая, нежная прелесть, и одно её присутствие дарило людям долгожданный покой и умиротворённую радость — как в уютном доме, где хочется остаться подольше. Самыми приятными её мыслями были, конечно же, мысли о Донале и Гибби. Если бы не они, какой скучной и унылой представлялась бы ей вся прошлая жизнь!