— Пауки — это отдельная история. Возьми хотя бы дверного паучка. Подумай, что он должен чувствовать, когда очередной кто–то приходит и разрушает его паутину.
— Наверное, он говорит: «Черт побери»! Или что–то в этом роде.
— Нет, — спокойно возразила Прис. — Сначала он чувствует ярость, а затем безнадежность. В первый момент ему больно, он попытается тебя ужалить, если ты дашь ему такую возможность… А потом его накрывает медленное, ужасное отчаяние. Он знает, что все бесполезно. Даже если он соберется с силами и отстроит свой домик, это произойдет вновь.
— Тем не менее пауки всегда остаются на старом месте и восстанавливают свою паутину.
— Они вынуждены так делать. Сила инстинкта. Вот что делает их жизнь ужасной: они не могут, как мы, плюнуть на все и умереть. Они должны продолжать.
— Послушай, Прис, тебе надо посмотреть на вещи с другой стороны. Все не так уж плохо. Ты занимаешься отличной творческой работой. Взять хотя бы твою мозаику или симулякра… Подумай об этом и брось хандрить. Разве у тебя не поднимается настроение, когда ты смотришь на творения своих рук?
— Нет, — ответила Прис. — Потому что все, что я делаю, не имеет смысла. Этого недостаточно.
— А что достаточно?
Прис задумалась. Она открыла глаза и отпустила мои пальцы. Причем сделала это автоматически, не задумываясь. Рефлекс, подумал я. Как у паука.
— Не знаю, — сказала она наконец. — Но я чувствую: как бы упорно я ни трудилась и сколько бы времени ни потратила — этого будет недостаточно.
— И кто же выносит вердикт?
— Я сама.
— А ты подумай, что ты почувствуешь, когда твой Линкольн оживет?
— Я и так знаю, что именно я почувствую — еще большее отчаяние.
Я смотрел, не понимая. Но почему? Отчаяние от успеха… бессмыслица какая–то. А что же тогда при провале? Восторг?
— Послушай, — сказал я. — Мне хочется рассказать тебе одну историю. Может, она тебе поможет.
— Давай. — Она внимательно смотрела на меня.
— Как–то я зашел на почту в маленьком городке, в Калифорнии. И там, на карнизе, были птичьи гнезда. Так вот, один птенец то ли выпал, то ли вылетел, но, так или иначе, он сидел на полу, а его родители взволнованно суетились вокруг. Я пошел к нему, чтоб попробовать положить его обратно в гнездо, если получится. — Я помолчал. — И знаешь, что он сделал, когда я подошел?
— Что?
— Он открыл рот. Очевидно, ждал, что я его покормлю.
Прис молчала, нахмурившись.
— Понимаешь, этот птенец знал жизнь только с одной стороны: его кормят, о нем заботятся. И когда он увидел меня, хоть я и не был похож ни на что знакомое, с его точки зрения, он ждал от меня привычного проявления — еды.
— И что это должно означать?
— А то, что в жизни существуют не только ужасные, холодные вещи, о которых ты говорила. Есть еще доброта и благожелательность, любовь и бескорыстная поддержка.
— Нет, Луис, — тряхнула головой Прис. — Эта история свидетельствует только о твоем полном невежестве по части птиц. Ты же не собирался кормить его.
— Но я пришел помочь ему. Так что он был прав, доверившись мне.
— Хотела бы я смотреть на вещи так же, как ты. Но по мне, так это просто невежество.
— Скорее, наивность, — поправил я.
— Неважно. Наивность в жизни… Было бы здорово сохранить это качество до самой смерти, наверное, я чувствовала бы себя счастливой. Но это невозможно, Луис. Ты живешь, а жизнь — ничто иное, как опыт. Тот опыт, который…
— Ты — маленький циник, — сказал я ей.
— Нет, просто реалист.
— Я просто не могу все это слышать! Ты же не приемлешь никакой помощи, к тебе не пробиться. И знаешь почему, Прис?
Потому что ты хочешь оставаться на своей позиции. Тебе так легче, так проще всего, а ты не желаешь трудиться. По сути, ты лентяйка, которая прикладывает все силы, чтоб остаться в стороне. И ты никогда не изменишься. Если только в худшую сторону.
Она посмотрела на меня и рассмеялась, холодно и язвительно. Мы развернулись и пошли обратно. Не говоря ни слова.
В мастерской были только Банди и Стэнтон. Первый возился с симулякром Линкольна, второй наблюдал.
Обращаясь к Стэнтону, Прис сказала:
— Вы скоро увидите того человека, который когда–то писал вам все эти письма о помиловании солдат.
Стэнтон молчал. Он пристально разглядывал распростертую фигуру с морщинистым отчужденным лицом, столь xopoujo знакомым по многочисленным старинным гравюрам.
— Понятно, — ответил наконец Стэнтон.
Он старательно прочистил горло, откашлялся, как будто хотел что–то сказать, но вместо этого скрестил руки за спиной и стоял, раскачиваясь с пятки на носок. На лице его сохранялось прежнее неопределенное выражение. Это моя работа, казалось, было написано на нем. Все, что имеет значение для общества, важно и для меня.
Я подумал, что подобная поза и выражение лица являются привычными для Стэнтона. Похоже, в нынешнем своем существовании он реанимировал прежние привычки и жизненные позиции. Хорошо это или плохо, я затруднялся сказать. Но знал определенно: игнорировать существование такого человека нам не удастся. Вот и теперь, стоя над телом Линкольна, мы постоянно ощущали за своей спиной его присутствие. Наверно, так было и сто лет назад — неважно, ненавидели или уважали Стэнтона, но всем приходилось считаться с ним.
— Луис, — сказала Прис, — мне кажется, этот экземпляр гораздо удачнее Стэнтона. Смотри, он шевелится.
И действительно, симулякр изменил позу, в которой лежал. Прис, стиснув руки, возбужденно воскликнула:
— Сэму Барроузу следовало быть здесь! Господи, что ж мы не сообразили? Если б он увидел весь процесс воочию, он бы, наверняка, изменил свое мнение. Я просто уверена в этом! Никто не способен остаться равнодушным. Даже Сэм Барроуз!
Какая экспрессия! Ни малейших сомнений в результате.
— Ты помнишь, Луис, — улыбался Мори, вошедший за нами — тот день на фабрике, когда мы сделали наш первый электроорган? Помнишь, как мы все играли на нем. Целый день, с утра до вечера.
— Да.
— Ты и я, и Джереми, и этот твой братец с перекошенным лицом — мы постоянно экспериментировали, воспроизводили различное звучание: то клавесина, то гавайской гитары, то каллиопы.
[10]
И мы играли на нем все, что знали, от Баха до Гершвина. д потом, помнишь, мы приготовили себе ледяные коктейли с ромом и… что же еще? Ага, мы сочиняли музыку и находили все типы тонального звучания — их были тысячи! Нам удалось создать новый музыкальный инструмент, которого раньше не существовало. Мы творили! Включили магнитофон и записывали все, что появлялось. О, боже! Это было нечто.