— Она пить, — строго повторила старуха и, сунув пальцы мне в рот, заставила разжать зубы.
Травяная горечь на миг заглушила боль. А потом я уснула.
Второе пробуждение было менее болезненным. Я выплывала из сна медленно, словно подымалась из тяжелой, мутной глубины. Сначала появились звуки.
Все то же ворчание огня, которому приходилось облизывать закопченные стенки старого котелка. И шипение воды, которая изредка падала на угли. Костяной перестук. Скрежет. И гортанное пение.
Хозяйка склонилась над котлом. Она вглядывалась в варево, изредка помешивая его сучковатой палкой.
— Она проснуться, — с явным удовлетворением отметила она. — Хорошо.
В этот раз меня накормила кашей из дикого перловника, щедро сдобренной медом. Старуха заставляла есть, несмотря на то, что открывать рот по-прежнему было больно. А когда я протянула руку, желая коснуться лица, старуха перехватила ее.
— Она нас не трогать. Она лежать.
Ослушаться ее было никак не возможно, и рука моя, сплошь покрытая мелкими ссадинами, легла на меховое покрывало. А я, глядя в единственный глаз старухи, бледно-голубой, с круглым пятном бельма, вдруг поняла, кем является хозяйка дома.
— Она не бояться, — старуха оскалилась, и желтые сточенные клыки ее были длинны. — Сердце тук-тук. Сладкое. Но Тойву помнить. Свобода.
И я, преодолев страх и брезгливость, — от старухи воняло, тело ее покрывала смесь жира и грязи, а многочисленные раны гноились, привлекая мух — попросила:
— Расскажи мне о себе.
И она, сунув большой палец в рот, кивнула. Говорила Тойву плохо, за годы, проведенные в медвежьем облике, она забыла человеческую речь.
Но я понимала.
Ее звали Тойву, звонкая.
Это было давно. Сейчас вряд ли остался в живых хоть кто-то, кто помнит это имя. И девушку с волосами темными, как беззаконная ночь. А было время и о красоте Тойву, дочери вольного хозяина Скеригге, летела слава.
Говорили, что косы ее длинны и тяжелы, а кожа белее первого снега. Что глаза ее вобрали синеву весеннего неба, а губы — сладость дикой малины. Что норовом Тойву легка, и душою светла, что руки ее — руки истинной мастерицы…
Она рассказывала об этом, трогая изрезанное морщинами лицо. И невзначай проводила сухими пальцами по губам.
Малина?
Скорее перегнившие за зиму листья. И запах источают такой же — долгой болезни, смерти, которая стоит на пороге, но отчего-то медлит, не желает душе избавления.
Многие сватались к Тойву, но сердце ее украл молодой хёвди, хозяин драконоголового корабля. Черный и алый цвета сплелись на его щите.
Как его звали?
— Не помнить, — сказала мне Тойву, отворачиваясь, и и замолчала, провела по щекам желтыми когтями, которые уже вовсе не походили на человеческие. И я поняла, что остро чувствует Тойву, какой она ныне стала.
Что имя?
Была весна. И вереск расцветал на старых камнях. Хмелем гудел воздух. И белопенные волны шептали о любви, о той, которая навек.
Тойву слышала.
Слушала.
Поддавалась.
Да и как не поддаться ласковым словам, взгляду, от которого сердце то замирает, то несется вскачь, как шальная кобылица. Прикосновениям.
Нежности.
Рукам, которые кажутся надежными.
Понимаю ли я?
Понимаю.
И в груди чувствую пустоту, которую пытаюсь ладонью прикрыть. Сама виновата, Аану.
Промолчала.
А потом ударила словом да наотмашь, как отец хотел…
— Он говорить взять Тойву в жены, — старуха склонила голову, и седые патлы закрыли ее лицо. — Он лгать. Зло.
Догорела весна. И лето наступила, короткое, какое бывает на севере. Раскидало душные алые цветы, расправило крылья боевым кораблям, погнало прочь от берегов.
И тот, кто держал Тойву в объятьях, уверяя, что нет для него неба иного, нежели то, что живет в ее глазах, ушел. Обещал вернуться.
— Тогда и сыграем свадьбу, — сказал он, целуя жадно, прощаясь… знал ли, что навсегда?
Она ждала с нетерпением и страхом, умоляя богов о милости.
Попутных ветров просила.
И моря гладкого.
Легких путей. И встреч, которые добавили бы избраннику славы.
Пусть вернется он в первый день осени, когда кленовый лист, поддавшись на уговоры ветра, касается волны. И женщины выходят на скалы, бросают в воду медные украшения, выкупая у хозяйки морей своих мужчин.
Пусть расколется горизонт, выпуская тени драконоголовых кораблей.
И пусть алый нарядный щит будет поднят на носу…
Исполнились просьбы Тойву. И позабыв про гордость, побежала она навстречу любимому. По камням, по воде, что лизнула ноги холодом, по радужному мосту, который, говорят, лишь истинно любящих держит. Думала, улыбнется. Обнимет. Подбросит к небу, а он…
…он глянул, как на чужую, бросил:
— Забудь меня.
Женился.
Хороша была Тойву, но за женой давали сундук золота, да два десятка мастеровитых рабов, да еще лошадей, овец и коров… зерно и полотно… стекло… и клинок из расписного восточного булата.
Любил дочь хозяин Тогай-пади.
Берег.
И не отпустил бы, когда б сама не попросилась. Но и отпустив, обижать не позволил бы.
— Ей говорить о я. И она хотеть, я уйти, — Тойву причмокнула и выпятила верхнюю узкую губу. — Я говорить, что нет. Мой дом. Мой мужчина.
Только он не пожелал принадлежать Тойву, отвернулся, отступил.
И пошел шепот по селу, дескать, опозорила себя дочь вольного хозяина Скеригге, отдала невинность недостойному… верили?
Верили.
Дня не прошло, как некто измазал дегтем ворота.
Шептались.
Тыкали в спину. Смеялись. И слали отцу, сватаясь, гнилые меха.
— Я плакать. Долго. А потом быть ночь. Луна круглый. И я брать в рука нож и в лес идти. Я найти место, где дуб расти…
…он был огромен и возвышался над кронами прочих деревьев, тем и привлек птицу-молнию. Сжег его небесный огонь, оставив лишь опаленный пень, да и тот пополам треснул. Вогнала Тойву в трещину нож острием вверх и, раздевшись догола, натерев тело медвежьим жиром, разостлала по ту сторону пня шкуру. Зверя еще ее дед добыл, и сказывал, будто бы не простым был медведь.
Боялась ли она?
Самую малость. Гнев душил. Ярость.
И отступив на три шага, обратилась Тойву к той, чье имя не смеют произносить попусту. С разбегу бросилась она, прыгнула и, приземлившись на той, иной стороне, упала на медвежью шкуру.