Три дня ветер выл, срывая голос. И круглая слепая луна повисла на небосводе, будто намертво приколоченная. Даже днем она не исчезала, бледнела лишь. А солнце не смело вытеснить ее.
Мешался свет. Не желтым был, не белым, но красноватым, тревожным. Красил он сугробы, вычерчивая по ним путь для хозяев. И сны стали тревожны.
Я слышала запах крови.
Я давилась слюной и тянулась к своим рукам.
Я кричала, просыпаясь, и снежная буря, разыгравшаяся на четвертый день, разносила мой крик. На него отзывались волки. Знаю, что приходили они к развалинам, кружили, выискивая добычу, но не смели и близко подойти к Горелой башне. Хорошо, пожалуй, утомленная кошмарами, я позволила бы себя убить.
Но наступила ночь, когда буря вдруг улеглась, и стая отступила.
Я сидела у камина, в котором догорали хрупкие веточки, и пила горький дым, когда в дверь постучали. Негромко, но я услышала. И вздрогнув, обернулось.
Холодно стало.
Но это был иной холод, тот, который мучил меня во снах.
Стук повторился.
— Кто там, — я подошла к незапертой двери.
— Пусти, девица, ночь переночевать, — раздался скрипучий голос.
И я, протянув ставшую вдруг непослушной руку, открыла дверь.
— Здравствуй, матушка, — сказала и поклонилась той, что редко являлась людям. А явившись, не приносила в дом удачу.
За дверью стояла старуха в белой волчьей шубе, наброшенной поверх старого платья. Подол его был в прорехах, а вышивка, некогда украшавшая ворот и рукава наряда, поистрепалась, поблекла. Торчали нити, побледнели и потрескались стеклянные бусы. Съехал на плечи черный платок с белыми вьюжными узорами, выпуская из-под покрова седые волосы женщины. Обрезаны они были коротко, как у вдовы.
— Спасибо, девонька.
Она переступила порог.
И я увидела, что ноги старухи босы. Ступни ее побелели от холода, а ногти, напротив, черны сделались, массивны.
За подолом шубы вползла зима.
— Садись, матушка, у огня, — я подвинула единственный стул к камину. И старуха, глянув хитро, сказала:
— Села бы, да ослабла я по снегам ходить. Помоги, девонька.
И протянула ко мне тонкую руку с длинными, птичьими пальцами.
— Конечно.
Холод лютый исходил от ее кожи. И пальцы сдавили запястье. Покачнулась старуха, всем весом наваливаясь на меня. Тяжела она была, но я устояла. Только мельком глянула в лицо, удивляясь, что вовсе не старое оно — гладкое, белое. И губы бледны до синевы, и брови будто изморозью нарисованы. Только глаза сияют знакомой чернотой.
— Отдохни, матушка, — я подвела гостью к табурету. — Раздели еду, какая есть. Не побрезгуй.
Мороженая рябина.
И зачерствевший хлеб — давно ушел Янгар, а я все берегла эту горбушку.
— И водички налей, — велела гостья. — Сама садись. Говорить будем.
Отказать ей было невозможно. И я, наполнив кубок снегом, подала его.
Акку, богиня ненаписанных судеб, смотрела на меня. Сейчас она утратила всякое сходство с человеком. И не шуба лежала на плечах ее, но буря усмиренная. Рваное платье — небо зимнее, в прорехах туч. Вышивка — разорванные дороги…
— Признала, — старушка пригубила талый снег, который от прикосновения ее губ стал красным. — Но не испугалась.
— Испугалась.
— Но одолела страх. Возьми, — Акку протянула кубок. — Не бойся, это не кровь.
Сладкое терпкое вино с полузабытым запахом лета. И хмель смывает тени страха.
— Так-то лучше, — усмехнулась Акку, сбрасывая платок. Подхватила его, отерла лицо, отнимая у себя годы. Да и что они для той, кто живет вне времени. — Говорить будем.
Она повела рукой, и пламя в камине загудело, вот только цвет его изменился: зеленым стало.
Но жарким.
— Для тебя, — Акку протянула над пламенем руки. — И для меня. А человека оно выморозит… отчего противишься судьбе, девочка?
Она смотрела мне в глаза. И соврать было невозможно, но и ответить я не посмела.
— Ты позвала меня и я откликнулась.
— Прости, матушка.
— Ты взяла это проклятье, — она указала на шкуру, которая вдруг сползла с моих плеч. — И ты пытаешься нести его так, как подобает человеку. Но ты уже не человек.
Что было ответить?
Что я желаю отказаться от своего слова?
Слишком тяжела стала эта ноша?
— Я… не хочу никого убивать, — голос мой был тих, и шепот пламени заглушил слова. — Я лучше умру от голода…
…от жажды, голос которой слышу уже наяву, пока тихий, слабый, но с каждым днем он будет крепнуть.
— …или замерзну насмерть… но я не стану убийцей.
— Станешь, девочка, — с печалью произнесла Акку. — Подойди ближе. Сядь.
Она указала на место у своих ног. И когда я села — как можно было отказать богине — Акку коснулась пальцами моей щеки.
— Не плачь, дитя.
— Я пытаюсь…
— Вижу, — она вытирала слезы и, подняв подбородок, смотрела в глаза. — Ты пытаешься. И мучишь себя. Ты желаешь остаться человеком, хотя понимаешь, что не выйдет… но не проклинаешь, не просишь о пощаде, не ищешь виновных. Почему?
Наверное, потому, что их нет.
— А твой отец? — спросила Акку.
Ерхо Ину… он никогда-то не любил меня. Дал жизнь. Вырастил. А потом предал.
— Я могу наведаться в его дом. Хочешь?
В черных глазах Акку я видела, как это будет. Вот буря на мягких лапах крадется к Лисьему логу. Кружит, кошкой трется о шершавые стволы древних сосен. Семью хвостами заметает следы. И подобравшись близко, так близко, чтобы ощутить вкус дыма — а зимой в Лисьем логе топят камины светлыми березовыми поленьями — она заглядывает в окна. И пробует их на прочность, вначале нежно, едва касаясь когтистой ветряной лапой. Скулит. Просится впустить.
Жестоки люди.
И ставни крепки.
Ярится буря, хлещет бока ветряными хвостами и, встав на дыбы, бьет по дому. Она слизывает черепицу и вгрызается в ставни, срывает их, одну за другой. Тепло покидает дом сквозь рваные раны, число которых ширится… и люди жмутся к каминам, понимая, что не удастся спастись.
— Нет, — я нашла в себе силы отвернуться.
— Разве он не заслужил сметь? — голос Акку был вкрадчивым, как полуночная поземка, что вьется под ногами предвестником скорой вьюги, младшей сестрой ее.
И в черном зеркале глаз я видела морозную седину на черной бороде Тридуба. И трубку в неподвижной руке его. И ледяную корку на смуглых щеках.