Боже мой! что же это случилось со мною? – подумал я. И вдруг я понял: во время короткого сна я повернулся и стоял теперь лицом к корме, а спиной к носу и компасу. В то же мгновение я оборотился назад и едва успел привести корабль к ветру, который неминуемо бы его перевернул. Как радостно, как приятно освобождение от сверхъестественных галлюцинаций этой ночи и от смертельной опасности очутиться за бортом!
Не гляди слишком долго в лицо огню, о человек! Не дремли, положив руку на штурвал! Не поворачивайся спиной к компасу; слушайся указаний толкнувшего тебя в бок румпеля; не доверяй искусственному огню, в красном блеске которого всё кажется жутким. Завтра в природном свете солнца снова будут ясными небеса; тех, кто метался как бес в языках адского пламени, заря покажет в ином, куда более мягком освещении; прекрасное золотое, радостное солнце – единственный правдивый светоч; всё прочее – ложь!
Однако и солнцу не спрятать ни гиблых топей Виргинии, ни богом проклятой римской Кампаньи, ни бескрайней Сахары, не спрятать тысячи миль пустынь и печалей под луной. Не спрятать солнцу океан – тёмную сторону нашей планеты, океан, который покрывает эту планету на целых две трети. Вот почему тот смертный, в ком больше веселья, чем скорби, смертный этот не может быть прав – он либо лицемер, либо простак.
То же самое относится и к книгам. Самым правдивым из людей был Муж Скорби и правдивейшая из книг – Соломонов Екклезиаст, тонкая, чеканная сталь горя. «Всё – суета». ВСЁ. Упрямый мир ещё не до конца усвоил нехристианскую Соломонову премудрость. Но тот, кто за версту обходит больницы и тюрьмы, кто спешит побыстрей перейти через кладбище, кто предпочитает разговаривать об опере, а не об аде; тот, кто Каупера
[292]
, Юнга
[293]
, Паскаля
[294]
и Руссо без разбора зовёт хворыми бедняками и всю свою беззаботную жизнь клянётся именем Рабле, как достаточно умного и потому весёлого сочинителя, – такой человек и не достоин взламывать печать зелёной плесени на могильных плитах со славным Соломоном. А ведь даже Соломон и тот говорит: «Человек, сбившийся с пути разума, водворится» (то есть, покуда он жив) «в собрании мертвецов». Не поддавайтесь же чарам огня, иначе он вас изувечит, умертвит, как было в ту ночь со мной.
Существует мудрость, которая есть скорбь; но есть также скорбь, которая есть безумие. В иных душах гнездится кэтскиллский орёл
[295]
, который может с равной лёгкостью опускаться в темнейшие ущелья и снова взмывать из них к небесам, теряясь в солнечных просторах. И даже если он всё время летает в ущелье, ущелье это в горах; так что как бы низко ни спустился горный орёл, всё равно он остаётся выше других птиц на равнине, хотя бы те парили в вышине.
Глава XCVII. Лампа
Вздумай вы оставить салотопки «Пекода» и спуститься в кубрик, где спят подвахтенные, вам на минуту показалось бы, что вы находитесь в залитой светом гробнице, где покоятся короли и вельможи, причисленные к лику святых. Вот они лежат перед вами в трехгранных дубовых раках, каждый спящий – точно высеченный из камня образ безмолвия, залитый светом десятка ламп, сияющих над его сомкнутыми веждами.
На торговом судне масло для матроса такая же невидаль, как королевино молоко. Одевайся в темноте, ешь в темноте, в темноте вались на койку – вот она, матросская доля. Но китобой, гоняясь за пищей для света, сам живёт, купаясь в свете. Койка его – это лампа Алладина, и в неё он укладывается спать, так что в самой гуще ночного мрака чёрный корпус его судна несёт в себе целую иллюминацию.
Поглядите, как запросто подхватывает китолов в горсть все свои лампы – правда, подчас это лишь старые флаконы, пузырьки и бутылки, – несёт их к медному чану, где остужают масло, и наполняет там, точно кружки элем из бочонка. И жжёт он у себя чистейшее из масел в необработанном и, стало быть, незагрязненном виде; жидкость, недоступную ни для каких солнечных, лунных и звёздных изобретений на суше. Она сладка, точно коровье масло, сбитое по весне, когда свежа трава на апрельских лугах. Китолов сам охотится за маслом для своих ламп, чтобы быть уверенным в его свежести и неподдельности, как путешественник в прериях сам охотится за дичиной себе на ужин.
Глава XCVIII. Разливка и приборка
Мы уже рассказывали о том, как дозорные на мачтах замечают великого левиафана; как гонятся за ним по водным пашням и забивают его в бездонной лощине; как затем его швартуют у борта и обезглавливают и как (на том же основании, на каком в былые времена заплечных дел мастеру доставалась одежда казнённого) его длиннополый с прокладками сюртук становится собственностью его палача; как по прошествии должного времени его подвергают кипячению в котлах и как, подобно Седраху, Мисаху и Авденаго
[296]
, его спермацет, масло и кость выходят из пламени невредимы; теперь остаётся заключить последнюю главу этой части описаний пересказом, я бы сказал – воспеванием, – романтической процедуры разливки его масла по бочкам и спуска их в трюм, очутившись в котором, левиафан снова возвращается в свои родные глубины, скользя, как и прежде, под водой; но увы! чтобы уж никогда не подняться на поверхность и никогда уж больше не пускать фонтанов.
Масло, ещё тёплое, разливают, точно горячий пунш, по шестибаррелевым бочкам; и пока полуночное море подбрасывает корабль на волнах и швыряет из стороны в сторону, огромные бочки одна за другой устанавливаются днищем к днищу, иногда вдруг срываясь и грозно, точно оползни, перекатываясь по осклизлой палубе, покуда их наконец не остановят матросы; и повсюду раздаётся «стук, стук, стук!» – это бьют десятки молотков, потому что каждый матрос теперь ex officio
[297]
превращается в бочара.
Наконец последняя пинта перелита в бочку, масло остужено, и тогда распечатываются большие люки, настежь распахнуто нутро корабля, и бочки уходят вниз, чтобы обрести покой среди волн морских.
Дело сделано, крышки люков водворяются на место и герметически задраиваются; трюмы теперь – словно замурованное подполье.
Это, думается, один из самых значительных моментов в жизни китобойца. Сегодня палубы ещё струятся кровью и жиром; на священном возвышении шканцев грудой навалены куски распиленной китовой головы; вокруг, точно во дворе пивоварни, валяются большие ржавые бочки; от дыма салотопок все поручни покрыты копотью и сажей; матросы ходят с ног до головы пропитанные маслом; и весь корабль уж кажется не корабль, а сам великий левиафан; и повсюду стоит оглушительный грохот.