— О солнцеподобный! Всем известно, как много делаешь ты ради процветания счастливого Саккарема! Воистину непонятно, где находишь ты время, чтобы слагать столь изящные и восхитительные вирши, по сравнению с которыми творения прочих поэтов не лучше рева ишака, стремящегося петь по соловьиному… — льстиво начал один из придворных, но закончить ему не дали. Три или четыре пары рук ухватили усердного дурака за полы халата и заставили опуститься на раскиданные по всему залу подушки.
Всем было известно, что шад ценит и щедро награждает тех, кто умеет своевременно сказать каламбур, сделать тонкий комплимент и отыскать в его поэтических изысках действительно удачную строфу. И приходит в ярость, когда его стихи начинают хвалить из одного раболепия. Не Бог весть какой стихотворец, в поэзии он все же кое-что смыслил, а того, кто, не смысля, имел наглость во всеуслышание хвалить или порицать чье бы то ни было творчество, нещадно гнал с глаз долой. И это было лучшим, что могло ожидать тех, кто лез «в овчинном тулупе на шадский пир».
— Повелитель, я не берусь сравнивать и судить. — Придворные все как один повернули головы в сторону сухощавого молодого человека, речь которого уже не раз спасала от гнева Менучера не ко времени разговорившихся искателей шадских милостей. — Поэты — не ткачи. Это материю можно помять, пощупать и с уверенностью сказать, разлезется она после первой же стирки или будет служить долгие годы. Стихи — дело иное. Бывает глупое, казалось бы, четверостишье, сложенное поэтом-забулдыгой, повторяют из века в век простаки и мудрецы, а созданные придворным стихоплетом вирши забываются слушателями, едва последние отзвуки сладкоречивого голоса замрут под расписными сводами «поэтического чертога»…
Недокормыш сделал паузу, и души собравшихся в «поэтическом чертоге» шадского дворца ушли в пятки. Этот худосочный, не чета приличному саккаремцу, вельможе или купцу, вечно играл с огнем, и до поры до времени это как-то сходило ему с рук и даже приносило пользу не слишком толковым почитателям творений Менучера; но на этот раз выскочка-заморыш, похоже, перегнул палку. Лицо шада потемнело, он уже открыл было рот, чтобы произнести суровый приговор, но тут задохлик опять подал голос:
— Стихи — не кусок материи, и качество и долговечность их сразу не определишь. И уж во всяком случае не я возьму на себя смелость пробовать сделать это. Однако то, что сегодня прозвучало из твоих уст, по моему скромному разумению не может оставить равнодушным ни современников наших, ни их потомков. — Дохляк сделал совсем крохотную паузу и проникновенно процитировал:
Прорастает поэмами сердце мое.
Плащ из вспоенных кровью стихов я накину
Моей милой на плечи. Когда же покину
Этот мир, в нем останется слово мое,
О любви, что пылала в груди как пожар!
Моей милой — мой лучший, бесценнейший дар!
Лицо шада сияло. Лица придворных сияли отраженным светом. Ай да тощой! Опять выкрутился, да еще и с прибытком! Наделила же Богиня памятью и смекалкой! Да и голосом не обидела. И ведь когда говорит, в чем душа держится, а как стихи начинает декламировать — голос будто медь колокольная звенит и гудит!
Просветлел даже Марий Лаур, смягчились жесткие черты лица нардарского кониса, для которого стихи слушать — что воду гнилостную, болотную хлебать.
— А брат твой изрядно стихосложением владеет, — процедил он тихо, чтобы только сидевшая рядом Дильбэр могла слышать.
— Братец мой не столько по стихам, сколько по пролитию крови мастер. Вирши он и вправду кровью вспаивает, только не своей, а чужой, — ледяным тоном ответствовала Дильбэр, не глядя на мужа и продолжая улыбаться заученной, словно приклеенной улыбкой.
Менучер между тем, растроганно глядя на худосочного юношу, промолвил:
— Вижу я, не перевелись еще знатоки и ценители поэзии в Саккареме. Потому-то, прежде чем перейти к чтению привезенного мне из Галирада списка новых стихов несравненного, сладкозвучного Видохи Бортника, решил я прочитать вам еще одно, последнее из отобранных мною для «Полуночного венка», стихотворение.
В зале сделалось так тихо, что слышны стали крики кружащих над портом чаек, и Менучер негромким, хрипловатым от волнения голосом начал читать обещанный стих:
Хотел я красавицу дивную сделать своею женой.
Увы, она с жизнью простилась такой молодой.
Воспеть ее можно, и сделано это не раз,
Но пой иль не пой, чудной девы уж нет среди нас.
Сравнился ль с красой ее блеск драгоценных камней?
Луна или роза — все равно бледнело пред ней!
Обуглилось сердце мое, об утрате скорбя, почернело.
Пусть лекарь твердит мне, что бьется оно, не сгорело, —
Не верю ему… И сыскать не могу исцеленья.
Дышу я, но мертв, и едва ли дождусь воскрешенья.
Повисшая в зале тишина красноречивее всяких слов должна была поведать шаду о впечатлении, которое прочитанный им стих произвел на собравшихся. Потом кто-то из дам всхлипнул, кто-то вздохнул, слушатели принялись перешептываться, а Марий Лаур задумчиво пробормотал:
— Смотри-ка, у него, оказывается, все же есть душа! О качестве стиха ничего не скажу, но написан и прочитан он человеком, чье сердце затронуто любовью.
На этот раз Дильбэр повернулась к мужу и несколько мгновений пристально всматривалась в его загорелое, обветренное лицо, столь непохожее на обрюзгшие и размалеванные хари шадских блюдолизов. Потом по изящно очерченным, капризным губам ее скользнула пренебрежительная усмешка, и она спросила:
— Тебе, наверно, интересно знать, что же за девушка тронула сердце Менучера? На чью смерть написал он столь проникновенные стихи? — И, не дожидаясь ответа, продолжала: — Это стихотворение братец мой сочинил примерно два года назад. До тебя, я полагаю, доходили слухи, что достойной невесты он себе пока не нашел, но зато содержит целый гарем наложниц. Так вот одну из них он застал любезничавшей в уединенной беседке с весьма миловидным юношей из своей свиты. Юношу этого с тех пор никто не видел, а наложницу Менучер приказал удавить у себя на глазах.
— Удавить?.. — Марий окаменел, а Дильбэр как ни в чем не бывало закончила:
— Был ли этот юноша любовником шадской наложницы — доподлинно неизвестно. Скорее всего, не был — духу бы не хватило, не великого мужества был воздыхатель, — но Азерги сумел убедить Менучера в обратном и так все обставил, что у братца моего никаких сомнений в измене не осталось.
— Чушь! Ты клевещешь и на брата, и на его советника, — с явным облегчением проговорил Марий после недолгих размышлений. — Ну какое дело Азерги, который, как я слышал, на дев не глядит и никогда не заглядывался, до какой-то наложницы? И зачем было ему толкать Менучера на убийство? Кровь — не вода, просто так ее даже дикие звери не льют.
— Звери не люди, им человечьи подлости не знакомы. Но мыслишь ты верно. Остальные тоже постарались убедить себя, что ничего подобного не было и быть не может. Безопасней всего в шадском дворце, в Мельсине, да и во всем Саккареме жить, делая вид, будто ничего не видишь и не слышишь. Я рада, что ты усвоил это так быстро, — дерзко сообщила Дильбэр.