На потолке была ночная комната, по размерам совершенно подобная своей дневной, только пустая,– и она казалась Катерине Ивановне гораздо роднее и ближе, чем та, что внизу. Катерина Ивановна подробно знала – на примере своей – этот сорт беленых комнат над головой, меблированных только серыми люстрами, где в слое невесомости колеблются байковые паутины и размытый свет ложится веерами, как бы не совсем раскрытыми, с одним особенно таинственным, еле выпростанным уголком. В этой нежной пустоте Катерина Ивановна спокойно проводила долгие бессонные часы – но двоим там было просто некуда деваться друг от друга, и возникало чувство бесприютности, особенно донимавшее Катерину Ивановну с тех самых пор, как мать перестала храпеть по ночам и стала дышать тяжело и страшно, словно кто-то раз за разом наступал на пустой бумажный мешок.
Такое случалось и прежде, особенно после ссоры, когда они в десять часов выключали электричество: по мере того как вещи, словно припоминаясь и восстанавливаясь по памяти, возникали из темноты, на обеих сходила бессонная ясность, и одна боялась потревожить бодрствование другой – более, чем самую чуткую дрему. Обе лежали не шевелясь, обе замирали, когда внезапно хлопала дверь подъезда или начинал гудеть водопровод. И в гостях у Маргариты было то же самое, только шершавое дыхание слышалось не слева, а справа, и ночные звуки возникали непривычные, объемные – скорее мутные шумы,– чувствовался пятый этаж, большой проспект с трамваями и тополями. Резкая новизна трамвайных трелей (ночью и сверху казалось, что по этим освещенным аппаратам кто-то звонит, звонит издалека) заставляла Катерину Ивановну бояться, что старуха все-таки будет потревожена, хотя она и понимала, что та как раз приучена к этим долгим безответным звонкам. Катерине Ивановне было неуютно от каменного простора, от высоты, и к этому прибавлялась странная двухкомнатность Маргаритиной квартиры. Гостье, привыкшей к одинарному жилью, вторая клетушка представлялась каким-то секретным местом, где происходит совсем не то, что на открытой половине жилья. Именно здесь Катерину Ивановну посетила смутная догадка, что ей всегда и везде полагается делить помещение со старухой, что это и есть ее настоящее место и судьба.
Она не могла объяснить почему: видимо, причина заключалась в том, что тридцатипятилетняя Катерина Ивановна еще совсем не жила и не имела своего настоящего горя, поэтому ей давались – как дополнение до целого человека – чужие немощи, болезни, сдавленные вздохи в темноте. Катерина Ивановна пыталась себе объяснить, что ей просто нужен чей-то жизненный опыт, больший, чем у подружки Маргариты, менявшейся по ходу жизни, будто насекомое, вроде бабочки или стрекозы, и не помнившей саму себя хотя бы год назад. Однако здесь заключалась не вся правда. На самом деле опыт требовался не для того, чтобы пользоваться им для каких-то целей или хотя бы знать его содержание: ему следовало просто быть и заполнять собой пустоту, которая образовалась за годы, когда детство Катерины Ивановны кончилось, а взрослая жизнь так и не началась, и не было такого события, которое не изживалось бы за единственный день. Теперь, когда мать умерла, Катерине Ивановне требовалась другая старуха, и Маргарита, увлекая ее к себе, предлагала замену – чисто механическую, зато немедленно, пока судьба не учуяла брешь.
Но Катерина Ивановна не хотела у них ночевать, сегодня она особенно боялась слюнявого бормотания Комарихи, все норовившей предостеречь ее от каких-то таинственных бед и будто гадавшей по трещинам на стенах своей помраченной комнаты. Трещины словно начинались где-то очень далеко и возникали непосредственно от ударов различных событий, а после двигались по земле, по зданиям и камням, дорастая до логова ведьмы, проникая туда со всех сторон, будто тонкие корни. Сходство с корнями заставляло думать, что Комариха вдобавок влияет на события, питая их гнилыми соками своего жилья, где на спинке кровати горой громоздятся перепревшие тряпки, а в углу мутнеют трехлитровые банки с чудовищными огурцами, похожими на заспиртованных гадов и рыб. Что-то нашептывало Катерине Ивановне, что от Комарихи следует держаться подальше, иначе подмена действительно произойдет, и тогда ее сознание наполнится согбенными движениями старухи, этого бесформенного сращения полумертвых таскаемых ног и страшно живых, до кости щупающих рук,– и собственная жизнь Катерины Ивановны не начнется никогда.
Все-таки Маргарита повела Катерину Ивановну с собой, крепко держа ее за локоть, отчего Катерина Ивановна не могла удобно ступать и все время спотыкалась, меняя ногу. На улице похолодало. Дождь, невидимый и почти неощутимый, будто из темноты то здесь, то там выдергивали нитку, прочертил на щеке Катерины Ивановны холодную дорожку, мелко зарябил на скудном электрическом свету. Идти было недалеко – сырым глубоким переулком, через один перекресток, обмелевший ночью до асфальтового дна, мимо подъезда Катерины Ивановны и под арку. Две сутулые женщины, большая и поменьше, шагали тесно, иногда разделяясь перед моргающей лужей, иногда исчезая из виду между редкими, не достающими друг до друга фонарями. Ничто – ни дерево, ни скамья – не было освещено сразу с двух сторон, ничто не соединяло собой фосфорические островки с узорной сеткой молодых, ядовито-прозрачных листьев,– они, эти кустистые области, словно и не были частью и протяжением улицы, поэтому каждое появление женщин из темноты казалось случайным и последним. Маргарита все время тихо говорила, что сейчас они попьют на кухне чаю, что Катерина Ивановна поживет у них в семье как своя,– и когда надо было перепрыгнуть слякотное место, ее резковатый голосок тоже прыгал.
А Катерине Ивановне казалось, что она идет к себе домой. Сначала она думала, что это из-за ее обычной слабости: на улице видная впереди вывеска магазина или просто деятельная дверь, впускавшая и выпускавшая множество народу, легко создавали у нее иллюзию, что она идет именно туда, и часто ей казалось, что все, обещанное притянувшими ее рекламными щитами или грубыми красными лозунгами, помещается именно в зданиях, на которых они висят и к которым ее несет. Но чем ближе был ее подъезд, тем Катерине Ивановне делалось яснее, что в ее жизни ничего не изменилось, просто она неизвестно почему оставила мать без присмотра на целый день.
Она заспешила – мимо жестяного гриба над сырым песком, мимо искривленных качелей, будто силящихся подтянуться на мокрой перекладине. Подъезд был распахнут и тих, на левой створе дверей поверх мозоли из бумаги и клея белело свежее объявление. Катерина Ивановна вдруг поняла, что Маргариту никоим образом не следует пускать наверх, и загородила ей дорогу, бормоча какие-то оправдания. Маргарита морщилась, щурилась, никак не хотела уходить. Ее стеклянные буски и вязаная накидка с кисточками казались Катерине Ивановне какими-то старушечьими, таящими угрозу. Наконец Маргарита смирилась, зашарила по карманам, собираясь что-то дать Катерине Ивановне, но доставая только завитые бумажки и черные копейки. Катерина Ивановна уже взбиралась на крыльцо, невпопад отвечая, что ничего не надо, пусть Маргарита не беспокоится. Обернувшись через минуту, она увидела, как мелькают над асфальтом ноги Маргариты, забрызганные грязью. Казалось, она ужасно торопится, но, может, это выглядело так из-за набравшей силу, жадно хватающей белую добычу темноты.
Подъезд был пуст голой и гулкой ночной пустотой, надписи на стенах выглядели как тени чего-то существующего, каких-то невидимых, стоящих в воздухе решеток. Руки Катерины Ивановны дрожали, и ей понадобилось минут пятнадцать, чтобы, ставя сумку то на одно, то на другое приподнятое колено, нашарить беглую связку. Еще больше времени у нее ушло, чтобы понять: то не дрожь мешает ключам ладно войти в замочную щель. Теперь, глянув внимательно, Катерина Ивановна вспомнила: то была связка от Маргаритиных замков, разболтанных и капризных, с которыми Катерина Ивановна тоже намучилась: они словно хватали вставленные ключи зубами, так что насилу удавалось расшатать их и выдернуть. Теперь, по инерции тех усилий, Катерина Ивановна еще долго продолжала клевать и царапать свои замки, пока не сообразила, что именно ей хотела отдать Маргарита. Несомненно, то была ее собственная связка: Маргарита взяла ее себе, потому что не собиралась ехать со всеми на кладбище, а оставалась у Катерины Ивановны дома, чтобы, по обычаю, вымыть за покойной тусклые полы. Маргаритина гроздь металла, с одним огромным, как римская цифра, уродом, вероятно, ничего не открывавшим, валялась на тумбочке со времен, когда Катерина Ивановна жила у добрых людей, и в тесной спешке сегодняшних утренних сборов она, похоже, опустила ее в глубину набитой сумки вместо материнской связки, пребывавшей теперь в неизвестности.