Софья Андреевна была уверена, что из-за большей тяжести преступления Ивану приятнее с соседкой, чем с ней. Эта высокобровая узкая дрянь выигрывала только потому, что готова была на безобразия, до каких порядочная женщина никогда бы не опустилась,– и через много лет, в течение которых соседка гнулась и оплеталась морщинами, Софья Андреевна не перестала ее презирать. Наказанная за распутство вихляющей хромотой, опозоренная уехавшими в Израиль племянниками, безобразно усатая – два седых шипа в углах лиловых губ,– она так медленно ковыляла по двору под своим горбатым, изломанным зонтом, что можно было сойти с ума от ненависти. Завидев издали Софью Андреевну, профессорша не устремлялась прочь, а прижималась к какой-нибудь стене и замирала, глядя в ужасе сквозь толстенные кругляши очков, словно налитых влагой. Чтобы не длить оскорбительную встречу, Софья Андреевна вынуждена была буквально спасаться бегством от этих перекошенных плечиков и стиснутых пакетов с продуктами, от треска ломаемых там макарон. Получалось, что соседка, стоя на месте, разъезжаясь палкой и тонкими черными ножками по асфальту, оставляла поле битвы за собой, и Софья Андреевна не могла не признать, что в ней до сих пор оставалось нечто особенное, какая-то вязкая сладость вяленого абрикоса,– а ее носильное бельишко, что сохло иногда на голом балкончике, заслоняя от взглядов прозрачное и словно бы стерильное окно, все было отделано желтыми, жеваными, как остатки апельсинных долек, огрубелыми кружевами.
Соседка по-прежнему принимала тайное участие в жизни Софьи Андреевны: на ее измочаленной шее частенько розовел платок, несомненно, из тех, что румяными кипами возили на продажу спекулянтки из Ивановой родни; коллеги, изредка и по делу приходившие к Софье Андреевне, осторожно здоровались во дворе с этим усохшим существом, явно не забывая ее скандального визита в школу и саму свадьбу, где соседка, слепая без очков, не подымавшая морщинистых, жирным серебром накрашенных глаз, была опекаема подвыпившей свекровью, гордой успехами сына у женского пола и наверняка тайком сходившей к соседке в гости, судя по звучавшим как-то тупым и коротким ответам рояля, в который опасливо тыкали пальцем, что выдавало хорошо знакомое Софье Андреевне свекровкино любопытство. Собственная Софьи Андреевны дочь брала у вкрадчивой злыдни старые, похожие на мыло леденцы и при каждой возможности совалась в соседскую дверь, требуя у матери купить такое же, как там, большое пианино. Из соседкиной квартиры пахло вместо еды французскими развратными духами и такими же, как у Ивана, дешевыми папиросами. Тем последовательнее Софья Андреевна позорила ведьму письмами на ее консерваторскую кафедру и бросала мусор ей на чистенький балкон.
глава 16
Софья Андреевна глубочайше верила и могла присягнуть перед любым судом, что измена была и совершалась с особым цинизмом, так же как верила и в другие преступления окружающих,– в то, например, что возмутительно бордовые перчатки и рижский дезодорант, выпускавший при нажатии вместо мощной пыли слабенький плевочек беловатой микстуры, дочь, чтобы подарить одураченной матери, буквально украла на улице, стащила у какой-нибудь зазевавшейся женщины или даже у двоих. Едва увидав на холодильнике вместо привычного и с душевным терпением ожидаемого рисунка эти пришлые дары, Софья Андреевна сразу же подумала о воровстве и больше не могла заниматься рисом для пирога, густо шлепавшим в кастрюле и уже подгоравшим.
Гладко причесанная, мелко дрожавшая дочь на любые ее слова только улыбалась медленной улыбкой и скользила подальше, перебирая ладонями за спиной и иногда нечаянно хватая терку, полотенце. Софья Андреевна хотела сразу выбросить дары в ведро, но оно оказалось полным доверху и стояло с приветственно приподнятой крышкой, под которой в свою очередь топорщилась разинутая банка из-под сельди иваси. Вслед за этим случился один из самых бурных ее душевных подъемов, праздник гордости и горечи, происходивший в комнате с одной неполноценной половиной, являвшей без Ивана смутную пустоту. Если бы кто-нибудь в эти высокие минуты сообщил заплаканной Софье Андреевне, что все в действительности так и было – девчонка своровала вещи у артистки музкомедии, а Иван имел с соседкой сладкую любовь и даже съездил с нею на три дня в Москву,– она бы сочла осведомителя наглецом, косвенно одобряющим при ней подобные безобразия. Но если бы она смогла каким-то образом самолично и неопровержимо убедиться в грубой правде жизни – что дочь, например, поедая липкий снежок с землей, действительно мечтала заболеть и сделаться несчастней беспомощной матери,– Софья Андреевна была бы потрясена. Это было бы такое оскорбление, какое она, возможно, не сумела бы уже переработать на топливо для своих одиноких торжеств. Картины, создаваемые у нее в уме, удивительно точно совпадали с реальностью (с ноги соседки, когда она обнимала Ивана, правда сваливался шлепанец, и с тех пор, вспоминая об этом мужчине, она ощущала себя босой даже в зимних своих окаменелых сапогах). Однако эти картины отличались от жизни особой театральностью: Софья Андреевна чистосердечно ее не замечала, но выдавала раздирающими жестами, которые наблюдатель с улицы, различи он за ледяным стеклом трагический силуэт, принял бы за попытку распахнуть окно и выброситься в лужу. В сущности, горькие истины не нуждались в подтверждении: высказанные вслух, они должны были устыдить людей, как знаки душевного состояния Софьи Андреевны, вызванного всеобщей черствостью, должны были заставить их в порыве раскаяния броситься к ней, умолять… Она воображала свой настоящий праздник в виде собственных похорон – потому что все равно не сумела бы простить и остаться ни с чем. Единственным разрешением ситуации могла бы стать, среди бури слез и насморочного рева оркестра, ее неприкосновенность в простом и строгом гробу: грешники, обнимая друг друга, будто сумасшедшие слепцы, не находили бы ни в ком замены недосягаемой Софье Андреевне и рвались бы из обманувших рук, не имея уже другой опоры, падая на пол. Воображение Софьи Андреевны работало в однажды найденном ключе. Собственно, драматические ее подозрения казались не связанными с реальностью хотя бы потому, что участники представляемых сцен выражали свою сущность едва не на пределе физических возможностей: их ноги страшно топали, грудные клетки вздымались экскаваторными ковшами, глаза, исполненные страсти, лезли из орбит. Выходило, что на самом деле обвиняемым были просто не под силу гнусности, бывшие художественными гиперболами их каждодневных обычных грехов,– но ирония заключалась в том, что Софья Андреевна почти всегда угадывала правду. Если бы только она могла увидеть, с какой небрежной грацией ее воровка-дочь потянула с подоконника кожаную торбу, в то время как на нее летел атласными и плюшевыми спинами завалившийся хоровод, ведомый вокруг пересохшей, сжигаемой гирляндами и солнцем новогодней елки красногубой Снегурочкой с глубокими артистическими морщинами под очень трезвыми глазами! Если бы Софья Андреевна могла наблюдать, как Иван легко качает на коленях голую соседку, как они весело едят тремя руками на двоих, подхватывая с вилки падающие куски! Она бы сочла их просто демонами во плоти и испытала бы то, чего ни разу не почувствовала в жизни,– полное бессилие. Вероятно, столкновение с реальностью сломало бы ее и превратило в безобидное животное с мутью в тепловатом взгляде, с единственной радостью покушать и с восстановленной по самым простым рефлексам на окружающее способностью орать. Но ее почему-то миловало Верховное Существо. Возвышенный огонь обиды пылал у нее в душе, жарко питаясь любым впечатлением, даже бессмысленной игрою в темноте с дезодорантом и перчатками. Софья Андреевна, думая о своем, потряхивала баллончик и, услышав всхлип, подставляла ему, чтобы он доплюнул, широкую ладонь: руки ее в едва налезших перчатках походили на толстые морские звезды, не совсем развернувшиеся.