Сейчас, хотя ее поездка кончилась как будто бы ничем, Софья Андреевна все же радовалась, что разминулась со смертью, пока та еще не приняла окончательного облика. Ей хотелось поскорее очутиться в пути, и автобус уже стоял на остановке – веселый желтый сундучок, изнутри оклеенный артистками,– и уже последний в очереди пассажир боком лез в полуразжатые дверцы, перетаскивая поверху поручня развалистый, рассевшийся на обе стороны рюкзак. Старуха все медлила, задыхалась, что-то хотела сказать, путаясь шершавыми пальцами в петлях кофты Софьи Андреевны. По знаку матери девчонка, мотаясь под тяжестью сумки, побежала вперед, ткнулась в ступеньки, кто-то сверху мелькнул ее подхватить,– а старуха все не трогалась с места, казалось, она вообще не сможет одолеть последние пятнадцать шагов. Еле теплый старческий пот растворялся в ее морщинах бессильной влагой, но глазки из-под обвислых век выглядывали настойчиво, будто, добравшись до места, ей и Софье Андреевне надо было справить еще какое-то дело, без чего расстаться было непозволительно. Вдруг старухина рука, глянцевитая культя (что-то от нее, еще как будто целой, было отнято, отсечено) стала медленно подниматься, осторожно скрадывать, и сердце у Софьи Андреевны сжалось в комок.
Но тут кудрявенький шофер, напоследок припав к папиросе, отчаянно кося, отшвырнул ее и, прыгнув за руль, демонстративно хлопнул дверцей. Софья Андреевна не то обняла старуху, не то оттолкнула и опрометью бросилась к автобусу, едва успев протиснуться между испускавших шипение створок в бензиновую полутьму. Однако еще не поехали: шофер, отмотав ей на восемь рублей серых и розовых билетов, сунулся было с ключом заводить мотор, но на все его тычки выходил только надсадный сосущий звук, обрывавшийся почти на визге. Софья Андреевна двинулась по узкому глубокому проходу, перелезая через горы поклажи, застревая ногами в тесной глубине. Пассажиры, ехавшие, очевидно, с ночи, спали, свесив набок бесприютные головы,– шеи с глубокими складками были старее бледных, грубых, березовых лиц,– другие, только что севшие, пристраивались, со вздохами закрывали глаза, ерзали, пытаясь слезть пониже в тесном пространстве между маленьких, словно детсадовских, сидений. Девчонка обнаружилась в самом конце – заняла последнее свободное место подле утонувшего носом в седой бородище, горько воняющего старика и уселась, подоткнувши юбку кулаками,– при виде матери вытянула сумку из-под коленок и снова уставилась в рябое от засохших капель, яркое окно. Софья Андреевна со злостью запихала сумку обратно, на что девчонка протестующе фыркнула,– тоже выглянула наружу и увидала, что старуха все-таки доползла до остановки,– уловила самый момент, когда свекровь, ухватившись за дерево, потянулась от него к столбу и едва не упала на землю, словно червивую от окурков и плевков. Наконец мотор зарокотал, и старуха замерла у черного столба, широко расставив ноги-мотыги под низко свесившейся балахониной, сквозившей на просвет, будто грязная марля.
Все – измученная улыбками группа провожающих, по диагонали освещенная уже горячим солнцем будочка кассы, рыжая кошка на ее крылечке, словно лекарством беленное сооружение туалета с беленой же, засыпанной комками извести землей вокруг него,– все замерло, стало, уступая движение автобусу, как бы отпуская его от себя,– и только дальше, на равнодушных улицах, мало-помалу зашагали прохожие, тоже сходившие на обочину и провожавшие междугородний гримасой из-под руки.
Софья Андреевна, нависая над дочерью в грузном упоре, видела все укороченным, безголовым, обочина бежала у нее в глазах, словно разрезаемая на тонкие полосы, попадавшие камешки прыгали, точно крупные блохи. Девочке, сидевшей ниже, открывалось больше. Молча, упорно вперившись в окно, она выискивала приметы вчерашнего пути, и ей казалось, что вчера все составлялось лучше и заманчивее, чем сегодня в обратную сторону, туда, где уже не было дали, а только дом да школа. Все беспорядочно грудилось, словно сдвинутая мебель, и уже принадлежало дому,– все такое надоевшее, словно этот валун, этот треснутый, с агитацией, фанерный щит девочка видела двести раз. Только жалко было толстую, по-птичьи пеструю березу – с прозрачным трепетом белой полоски на стволе,– что повернулась и осталась в какой-то яме, потому что автобус карабкался к перевалу, переводя складное солнце из правых окон в левые и обратно, щекоча безвольных пассажиров. Когда уже совсем закружились и взобрались, девочка увидела – непонятно, сзади или впереди,– округлую укладку дальних гор, все голубевших, все легчавших, словно они хотели слиться с небесами, буквально влезть на небо,– и девочке сделалось так печально, что она закрыла глаза и скоро уснула, и печаль продолжалась во сне. А Софья Андреевна видела внизу под обрывом, за стеблями пустотелого и цепкого бурьяна, оставленное село. Мелкое, словно выложенное из деревяшек и стекляшек (сверкнул прудок), оно, казалось, готово было сбиться и разъехаться от малейшего толчка,– а между тем удивительным образом укреплялось, странно обмирало, превращаясь в свое изображение, в собственную карту. Глаз ловил и не улавливал перемены: где-то в углу еще продолжалась запруженная толкотня – должно быть, гнали стадо,– но вот оно как-то осталось поверх изображения и потянулось по условной тропе, примерно показывая ее извивы, а колокольня торчала, будто игральная фишка. Условный Минск или Магадан на глазах непостижимо погружался в прошлое, где были уже протяжная равнина первой влюбленности Софьи Андреевны и синенький глобус на Галином окошке, в соседстве ящика с нежной нитяной рассадой,– здесь имелась подспудная связь, и Софья Андреевна знала уже, что ярче всех прошедших суток будет вспоминать вот эту карту, условное поле проигранной ею игры, где она сама каким-то образом осталась стоять подобно фишке, которую уже ничто не передвинет.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
глава 1
Очень долго и давно, не меньше чем сто двадцать лет, мужчины не умирали своею смертью в лоне этой семьи, но исчезали, как были, не успевая измениться за часы ареста или отъезда. После, когда весть об их погибели в каторге или на войне доходила до сомкнувшегося женского мирка, она воспринималась там как новость, непостижимо дошедшая с того света, где смерть, должно быть, случается так же, как и здесь,– уходит смысл существования, после чего все вокруг продолжается, и надобно как-то продолжаться и самой. Некоторое время ожидали еще каких-нибудь сведений, безо всякой, впрочем, для себя надежды: загробный мир, кольцом лежавший вокруг городка, никогда не возвращал им мужей и отцов, и любые вести, какие еще могли донестись, буквально относились к прошлому, так же как и собственные их воспоминания, с годами странно упрощавшиеся. Мужем становилась фотокарточка на стене, и женщина, что, как раскрытая до предела створок розовая раковина, трепетала ночами в сбитых простынях, тяготилась собственной плотью, будто каким-то излишеством,– а в зеркале, хотя и была недурна на внешность, казалась себе безобразной с этими кровавыми губами, прыщиками, темными подглазьями, точно полными засохших золотых чернил.
Но все это было ничто по сравнению со страхом дочерей перед отцами, с ненавистью к ним, убитым, бросившим на произвол судьбы,– и поэтому все труднее девушки из этого семейства выходили замуж, все дольше продолжалось их степенное девичество, все больше надо было самостоятельности, чтобы на улицах мамы и бабушки почувствовать себя одной, без них, и подставить лицо под колючий спиртовой компресс мужского поцелуя. Новый муж, войдя в семейство (никогда не удавалось взять новобрачную от ее беспомощных, услужливых старух), сразу ощущал пустоту, которую не мог заполнить один. Его пробирала дрожь, когда за тесным и скудным семейным столом (откуда даже на время еды не убирались игольница и нитяные катушки) ему от избытка заботы и заботящихся женщин наливали сразу два стакана чаю. Лишний стыл под сенью гипсовой вазы с побитыми фруктами, прибавляясь ко многим необеденным предметам, что маскировали бедность стола и через этот похоронный стакан как бы объединялись в прибор для покойного, составляли вторую реальность прямо перед лицами воспитанно обедавшей семьи.