После фотографии с малышом письма от Раи, прежде регулярные, как диктанты за четверть, и смутно утешавшие Комариху принадлежностью невестки к педагогической среде, прекратились совсем. Через несколько месяцев, из путаных Колькиных писулек без обратного адреса, Комариха узнала, что хохлатый Славка вовсе не сын ему, а племянник, ребенок Раиной сестры. От жалости к бывшему внуку, которого, как ей почему-то казалось, она сама, своею волей, бросила у чужих людей, Комариха потеряла всякий аппетит. Хороший суп на плите прокис, покрылся серой пеной, как давно оставленная стирка, куриная кожа плавала в нем, похожая на вафельное полотенце. Комариха часами сидела без движения, шишками согнутых пальцев до хруста мусоля сухие глаза, вздыхая разинутым ртом. Она не могла понять, зачем Раиска так обманула ее, что означали ее обиды, читавшиеся между ровных, сильно окающих, безошибочных строк. Несколько раз Комарихе казалось, что она уже встает, и наконец она действительно поднялась с какой-то незнакомой ломотой в груди и пошаркала в комнату, чтобы выбросить фотографию. Но, вытащив ее из ветхой книжки, развалившейся в переплете на два елозящих сорных куска, Комариха вдруг испугалась, что причиняет Славке вред, и поспешно стала искать для фотографии другое укрытие, чтобы теперь уже и вправду никому на свете ее не показывать. Книжек в квартире было только восемь, включая Колькины изрисованные учебники,– теперь-то Комариха знала это число! Медленно, в несколько героических приемов, взгромоздившись на табурет, чувствуя ногами предательскую пустоту его сквозного состава, Комариха сволокла со шкафа зазвеневшую, ударившую ее в лицо коробку елочных украшений. Фотографию она положила на самый низ, между плоских и желтых газетных пакетиков, из которых сеялось подобие толченого стекла, заботливо прикрыла тайник комьями серебряной пакли, пустыми шарами, где Комарихино отражение походило на рыбину, глядящую из золотой воды. Снова лезть на табурет с трясущимся сиденьем было гораздо страшней, чем в первый раз, но Комариха ради Славки опять распрямилась, с грузом в охапке, на шаткой высоте, и было уже не достать до комнаты, где вся обстановка словно лежала на наклонном коричневом полу. Колдовской потолок оказался над самой головою Комарихи и принял коробку в глубину и косую тень: теперь Комариха была уверена, что тайну ее никто и никогда не раскроет.
глава 9
Когда пропавший сын заявился, несчастный и небритый, пахнущий мужиком, но так и не переросший мать, Комариха сразу поняла по его кульку с осклизлыми котлетами, что Рая его просто-напросто выгнала. Комариха почувствовала сладостное облегчение: теперь отменялся не только внук, но и вся история далекой Колькиной женитьбы. Все рассыпалось, становилось небывшим, и Раиска маячила жалкая на дне восточного пространства, куда Комариха все-таки боялась свалиться. Страх высоты, неумеренно усилившись, перерос в неистовую гордость: теперь настало время подготовить месть! Одним своим видом Комариха могла нагнать хорошего страху, не хуже, чем рукастый памятник на площади, тоже пронизанный ужасом перед высотою своего постамента и оттого тем более грозный, готовый оцепенелой скалой упасть на беспечные головы граждан, возлагающих цветы.
Однако Комариха не спешила. С появлением сына она как будто немного пришла в себя. Одолев первоначальную робость, решив, что теперь-то все устроит как захочет, сыграет правильную свадьбу с водочкой и винегретом, уже вполне уверенная в будущем, Комариха исподволь присматривалась к сыну, очень мало и невнятно с нею говорившему. Мужичок из Кольки получился кроткий, незлобивый; взяв какую-нибудь вещь, он ставил ее аккурат на место, с точностью до миллиметра, и Комариха справедливо угадывала тут Раискину выучку. В комнате, если не заглядывать, его совершенно не было слышно; обыкновенно он сидел, засунув ладони между сомкнутых колен, медленно их там потирая, беззвучно притопывая ногой. Новым в Кольке были тяжелые очки в коричневой оправе, грубой, будто платяная деревянная вешалка. Он прилаживал их на выцветшее лицо не по надобности, а по непонятному настроению: иногда глядел телевизор и одновременно читал газету, другая половина которой лежала на полу,– до жалости шупленький в этих очках и синенькой майке, висевшей на нем будто слабая упряжь; иногда надевал очки на прогулку, и в дождливый день они бывали у него полны воды. Знакомств особых не заводил; размеренною арестантскою походкой, оставшейся со времени, когда он передразнивал Софью Андреевну, он пересекал глубокий, летний, словно перекопанный тенями, пахнущий нагретым пивом двор и старался ни на кого не глядеть, чтобы его не окликнули. Тщетно компания доминошников в детских панамках, отражаемая черным капотом чьей-то начальственной «Волги», орала ему приветствия: Колька засовывал руки в карманы и, поддернув штаны, переходил на рысь. Комариха очень опасалась, что сын, приехавши, будет болтаться и проживать ее невеликую пенсию; однако тот удивительно быстро устроился на работу, буквально на четвертый вечер велел поставить будильник, и Комариха, натуго закручивая икающий механизм, даже не осмелилась спросить куда. Как ни странно, Колька почти не пил, хотя зарабатывал очень хорошо и каждые две недели оставлял лежать на комоде немалые, явно не сосчитанные деньги. Иногда он приносил домой чекушку водки, которую они с Комарихой выпивали вместе, тупо чокаясь стопками, сидя боком друг к другу за кухонным столом,– будто не мать и сын, а двое взрослых чужих людей, не знавших друг друга какими-то иными.
Никто не понял, как и в какой момент между Колькой и Маргаритой пробежали первые флюиды, как они вообще могли настолько обмануться, чтобы увидать друг в друге людей, достойных любви,– ведь оба были такие задрипанные, потрепанные жизнью, которой ни у того, ни у другого, по сути, не было. Первоначально ходили втроем. Катерине Ивановне самая мысль о браке с Колькой была отвратительна, ей казалось, что ее заставляют выйти все за того же сопливого пацана, пахнущего смесью кислого молока и табака, цепляющего линейкой скрытые под формой девчоночьи лифчики. Она сама просила Маргариту не оставлять ее ни на минуту и сперва не понимала неохоты, с какою та брала Катерину Ивановну под руку или дожидалась ее вместе с улыбающимся Колькой возле цветущего кустика, беленой балюстрады,– иногда даже специально отходила в сторону от назначенного места, паслась как коза на убогой городской красоте.
В то лето не было ничего естественнее, как вечером пойти гулять: жара спадала, в воздухе висела мягкая ржавая хмарь, от городского, вытянутого к заводам пруда, что участвовал в закате всей своей поверхностью, пахло его глубиной. Вечерами толпы народу запруживали центр: принаряженные и усталые жители шлакоблочных районов осваивали, как могли, его немногие улицы, знакомые всем до малейших подробностей, собирались возле двух фонтанов с водопроводной водой, у нескольких киосков с мороженым – фланировали, отражаясь в стеклах закрытых магазинов, топтали фруктовую гниль, окликали друзей. Эти мреющие толпы без музыки, в низком золотистом вечернем свете, были глухо взбудоражены какими-то крамольными журнальными публикациями, новой модой на длинные, до туфель, ситцевые юбки, мелькавшие тут и там дешевой угрюмой диковиной; владелицы их, до пояса обычные, в блузках и брошках, ниже казались до странности раздетыми, завернутыми в цветную простыню и вышагивали скованно, уставившись под ноги на совершенно обычный и трезвый асфальт. Маргарита тоже сшила себе такую обнову, в которой выглядела сущим помелом: великоватая юбка вертляво моталась на ходу и словно говорила «нет-нет-нет», в то время как Маргарита призывно улыбалась. Что-то уже объединяло ее и молчаливого Кольку: они гуляли и глазели вокруг, будто иностранцы, а однажды, в музее, в пустом и прозрачном зале, где потолок целиком освещал такой же четырехугольный, светлого дерева пол, они внезапно замерли, очарованные отзывчивой пустотой, наклонным блеском словно бы пролившихся картин, к которым не хотели подходить. Через десять минут оба они исчезли, сбежали от Катерины Ивановны, а она ждала их в музее до самого закрытия, бестолково приставая к экскурсиям, и вернулась домой в одиночестве, под мелким, продлевающим огни и путь, моросящим дождем.