Между тем напряжение за столом непонятным образом росло, и все понимали, что виной тому Маргарита и Колька, посаженные далеко наискось и почти друг на друга не глядевшие. Однако оба были так возбуждены, так оживленно-говорливы, что во всеобщей подавленной тишине звучали только их голоса, вместе похожие на оперную арию, забиравшую все выше, все счастливей,– они исполняли счастье для хмурых гостей, выглядевших так обыкновенно, как только можно было выглядеть в праздничной одежде на фоне однокомнатной мебели, тусклых зелененьких штор. Угадывая готовность этих двоих вмешаться в любую ситуацию, чтобы только отвлечься от себя, от своих нетерпеливых чувств, гости боялись шелохнуться, что-нибудь уронить; каждый остерегался делать что-нибудь заметное, чтобы его нечаянный номер не приняли за шутку. Словно некое электричество играло в воздухе, перебегая с длинных серег Людмилы Георгиевны на ожерелье Катерины Ивановны, а оттуда на циферблат стенных часов, где левые цифры горели ярче правых, а стрелки словно застыли, опровергая торопливый жесткий перестук.
Наконец Колька и Маргарита, разом поднявшись и опустив глаза, отправились на кухню покурить. Муж Людмилы Георгиевны, похлопав себя по легоньким, летучим, явно что дырявеньким карманам, дернулся было за ними, но отчего-то передумал и сел плотнее, с удовольствием наворотив себе мясного салата и полную ложку скользких маринованных грибков. Все заулыбались; даже Катерина Ивановна размякла жалобной улыбкой, за которую мать готова была ее убить. Людмила Георгиевна, положив на скатерть застегнутую грудь, принялась возмущенно рассказывать историю про одну инспектрису из гороно, разбившую чужие «Жигули», как вдруг из кухни явственно потянуло паленым.
У Софьи Андреевны сразу встало сердце и ноги под стулом стали колесом. Она смогла подняться только тогда, когда нерасторопная дочь, копаясь зачем-то в заколотых волосах, выдралась из-за стола и с каким-то восторженным выражением на бледном изрисованном лице отпахнула кухонную дверь. Извернувшись несколько раз между мебелью и гостями, Софья Андреевна схватилась за ее плечо и увидала, что на кухонном столе, отражаясь в упругой лужице, горит и пляшет бумага из-под колбасы. Тут же рядом, брошенные кое-как, сверкали неверным золотом ножи и вилки, чахли картофельные очистки – и струилась у самого фильтра, опираясь на столбик как бы серого войлока, забытая сигарета. Колька и Маргарита стояли у окна, соединившись в неловком поцелуе, чем-то похожем на детскую печатную букву, написанную с зеркальной ошибкой. Их впалые щеки казались страшно похудевшими, скрещенные очки висели непонятно на чем, и они, не замечая, наступали друг другу на ноги, будто хотели забраться на лестницу,– а в Маргаритином глазу, скошенном на вошедших, дико горел зеленый волчий огонек.
Внезапно они расцепились с сосущим писком и оба стукнулись о подоконник, их черные губы не могли шевельнуться. Только теперь обомлевшая Софья Андреевна смогла ворваться в маленькую шевелящуюся кухню. Отмахиваясь от теплых и мягких полиэтиленовых мешков, валившихся на нее с веревки, она рывком пустила на застрекотавшие в раковине тарелки жидкий огненный столб, просунула кастрюлю, выдрала ее, вспученную, сплеснувшую, и кинула из кастрюли в пекло перевернувшуюся тяжесть золотой воды. Господи, как ей было плохо!– и в то же время странно, нейтрально,– ей казалось, что она только вспоминает огонь, жаривший на стенах масляную краску на манер яичницы, забиравший себе полотенце с озарившегося, завилявшего крючка. Этот любовный пожар она действительно вспоминала потом, ночами, в больничной палате, где сквозные ряды железных коек темнели против коридорного света, шедшего сквозь стеклянную стену, словно готовые наутро к перевозке тел. Слишком долго длился миг между жизнью и катастрофой – слишком тянулся на этот раз, обрастая подробностями псевдожизни, ночными болями, процедурами, мокрыми тапками и свинцовыми разводами на полу после уборки палаты, безвкусной теплотою больничной пищи, страшными, нутряными запахами старой канализации. Оцепенелый миг, когда неясно, чем все это кончится: брошенная вода раскинулась, повалив кофемолку, с накрытого ею стола застучало дробнее, поплыл разбавленный пепел. За больничным окном непрерывный дождь, словно безводный песок, сухо сек невидимые ломкие кусты, вдалеке, в тишине, со скрипом поворачивал трамвай, точно чистили песком огромную кастрюлю. Каждую ночь кого-нибудь провозили по коридору, шаталась и брякала высокая капельница,– и за белым столиком, где на больничных записях стояло нарядное, как матрешка, красное яблоко, не было медсестры.
Она приходила в шесть утра – не зажигая света, всхлипывала градусниками, наклонялась над маленькими темными изголовьями; невозможно было определить, далеко она или близко в сквозном пространстве десяти кроватей, словно поставленных на покатый лед, по которому она осторожно шаркала мягкими шлепанцами. Дверь в палату оставалась открыта,– вся пятиэтажная больница, с ее высоченными потолками, сквозила и брякала своим стеклянным и железным хозяйством, струились водопроводные трубы, тормозил, квадратно ухая полом, допотопный лифт. Казалось, будто за время сна тебя куда-то перевезли со всем имуществом, временно приткнули к потертой стенке; молодая холодная рука медсестры вызывала страх, хотелось, чтобы тебя никто не трогал, оставил бы в легоньком, еле укрытом тепле, не мешал бы длиться ночным воспоминаниям. Именно с того, шестьдесят второго дня рожденья, когда Маргарита с Колькой одевались в прихожей, оставшейся после них в виде банной раздевалки с запотевшим зеркалом и мокрыми босыми следами на полу,– с этого дня Софье Андреевне начало мерещиться, будто все, что случается, происходит уже не с нею, а с другими людьми, она же только подает положенные реплики. Невеста-дочь, раскорякой обтаптывая лужу, раскиселивала в ней большую тряпку, потом закручивала ее над ведром в судорожный крендель, черная жижа текла по белым рукам,– а надувшийся муж Людмилы Георгиевны глядел не отрываясь на ее широкие плечи, на слежавшуюся косу, выпавшую из прически. Софья Андреевна вспоминала, как Маргарита, в этих своих натянутых чулках, шла на кухню, будто куколка на нитках, совсем воздушная и вместе готовая осесть, сложиться на полу. Догадавшись в конце концов, что же это ей напоминает, вспомнив ощущение десницы кукловода над Иваном и соседкой, сопоставив Ивана и Кольку, Софья Андреевна поняла с облегчением, что больше не любит мужа, что сыта по горло его неувядаемой молодостью. С этого вечера она погрузилась в сумрак, странно выделявший белизну постели и снега, а через несколько недель пошла к врачу.
глава 10
Лет, наверное, пять или шесть продолжалось это тихое существование. Баб возле Кольки не водилось никаких, бельишко его, отдаваемое матери в стирку аккуратным тючком, было по-детски безупречно. Комариха, слышавшая кое-что о дальневосточных сопках, начиненных ракетами против китайцев, уже опасалась, что Колька служил на «точке», отобравшей у него силу мужика. Все-таки она надеялась, что дочке учительницы, будет необязательно то, чего, наверное, показалось мало оторве Раиске; в крайнем случае хватит раз в полгода, чтобы только завести детей, но внезапно дела приняли новый оборот.
Колька с Маргаритой поженились скромно, не дожидаясь Колькиной квартальной премии; дамы из отдела информации, ненавидевшие Маргариту теперь уже совершенной и полной ненавистью, так горели желанием увидеть ее жениха, что сбросились по десятке и позвали молодых после загса заехать на службу, чтобы принять поздравления коллектива. Колька, все в том же коричневом костюме, держался прекрасно и по очереди тыкался губами в дамские, лебедями изогнутые ручки, отчего растроганные дамы долго чувствовали приятную томность и крупную тяжесть своих дорогостоящих колец. Это не мешало, а скорее помогало им свысока глядеть на Маргариту, чье неуклюжее платье из дешевого атласа выглядело едва ли не желтым по сравнению с тюлевой фатой, которой хватило бы, наверное, на целое окно. Этот грубый, словно вывернутый наизнанку ворох, кое-как устроенный на узкой, осторожно несомой головке, вызывал особо тонкие улыбки дам, бессознательно относивших фату к КГБ и к Маргаритиной так называемой невинности: фата была для них сейчас как символ организации, полной отутюженных женихов на все размеры, с сорок четвертого по пятьдесят шестой.