Сами работы Рябкова, тяжелые, как половики, грудились за шкафом и висели по стенам на гвоздях, так что взгляд невольно искал в одной продолжение другой, требовал общей составной картины, выходившей, несмотря на статику написанных вещей, картиной разрушения, опасного крена. То, что предметы, вылепленные длинными хвостатыми мазками, равнодушные, но словно бы линючие, заполнявшие своими рефлексами как можно большее пространство работы,– то, что эти предметы еще и продолжали существовать в действительности, вызывало у гостей Рябкова настоящий шок. В особенности одна чугунная пепельница, присутствовавшая почти везде и разными способами боровшаяся со своею плоской природой, казалась отвратительна – такая маленькая и простоватая в виду своих больших изображений. Каждому хотелось ее очистить, вытряхнуть, сделать ее облик нейтральным, как из магазина. Но после того, как в ведро ссыпалось веющее пеплом содержимое, штуковина оставалась серой и рыхлой изнутри, в точности как на картине возле шкафа, где рядом с пепельницей темнела невыразимо зловещая плошка,– в луже пролитого из нее варенья, с уродливыми ягодными комьями, ползущими по залитому боку, с оплывающим на дно остатком, видным на какой-то боковой просвет,– толстая, немыслимая вещь, явно взятая из головы, хотя, глядя на нее, все время тянуло посмотреть вокруг, убедиться в ее реальном отсутствии.
Женщины, изредка ходившие к Рябкову,– все больше интеллигентные, старше его годами, с мыльной бледностью и длинными морщинами вокруг беспокойных глаз,– старались не оставлять в его комнате буквально ничего своего, непременно уносили тюбики, шпильки, расчески с золотой паутиной волос, даже окурки с помадой перед уходом вытряхивали в мусор, словно боялись, что за ними следит милиция. Пока подруга в задранном, будто на стиральной доске, истерзанном бельишке еще оставалась в кровати Рябкова – в яме на одного, откуда хозяину сразу приходилось вылезать на холод, на ледяные половицы,– пока она еще лежала, затуманенная, возле своего пустого платья, брошенного на табуретку, в ее реальность верилось, и Сергей Сергеич, пусть озябший, не вполне удовлетворенный, был не один. Когда же подруга, одетая криво, будто вешалка в шкафу, выкрадывалась в коридор, все становилось так, будто она не приходила вообще, и Рябков сидел на заправленной кровати, точно покойник на своей могиле, пронзая взглядом пустые оконные стекла, цедившие, как марля, мутный свет несчастливого дня.
Вероятно, женщины, неизвестно почему ходившие в этот пасмурный сарай с видом на сарай, подсознательно чувствовали противоестественность соединения вымысла и реальных предметов в картинах Рябкова. Его натюрморты были так равнодушны к созерцателю, как никогда не бывает в действительности равнодушен самый запущенный угол или мрачный пейзаж, где всегда найдется что-нибудь вроде воды, или птицы, или радужного чертежа паутины, готовое выразить собою чувства смотрящего человека. Странно тяжелые на гвоздях, точно чрезмерно полные собою, работы Рябкова создавали совершенную иллюзию, будто в явленном пространстве нет ни единой живой души, в том числе и самого живописца; стоящий, перед картиною зритель внезапно бывал охвачен жутким ощущением своего небытия, он словно едва дотягивался до пола ослабевшими ногами и испытывал потребность лечь, чтобы ощутить по крайней мере свою телесную длину. Выходило, что предметы, которыми здесь более или менее спокойно пользовались разные люди, усилиями Рябкова бывали перенесены туда, где никто из этих людей не мог находиться в своем живом и естественном виде,– то есть буквально на тот свет, в запредельный мир искаженных форм, державшихся на взаимном равновесии тусклых, направленных только вниз источников освещения, как бы глядевших и дававших оценку окаменелостям. Заставляя реальную пепельницу или бутылку стоять на выдуманной тумбе посредством плохо прилегающих к поверхностям теней, под которыми кое-где угадывалась пустота, Сергей Сергеич делал по сути то же, что и древние язычники, хоронившие с мертвецами утварь, чтобы переправить ее в область бессмертия. В результате, судя по музеям, получались некие подземные и темные предметы, так же подобные наземным и реальным, как корни бессознательно и грубо подобны ветвям,– до них приятель Рябкова Олежа Каратаев был большой любитель и небрезгливый коллекционер. Правда, он почти никогда не притаскивал настоящих древностей, его находки были большей частью ломаным и грязным барахлом, но в них, особенно в детских игрушках, выброшенных кем-то на помойку, удивительным образом сквозила потусторонность, что вызывало у Рябкова бескорыстное восхищение. Он единственный сочувствовал Олежиным археологическим раскопкам, принимаемым всеми за поиск пустых бутылок, а Олежа, в свою очередь, был готов делиться свежеотмытыми сокровищами, оставляющими на столе, на расстеленной бумаге, слякотные мокрые следы. Те композиции Рябкова, в которых участвовали главными фигурами Олежины экспонаты, были либо очень темны, либо очень светлы и отличались какой-то меркнущей бесцветностью, беспорядочным, словно бы на ощупь и по отдельности, выпячиванием формы. Одна из женщин Рябкова, экономист, но бывший искусствовед, за что ей прощалось всегда не по сезону теплое белье и розовая оправа на толстом лице, заметила однажды, что это воспоминания слепого, забывшего, как выглядит обстановка его жилища; другие приятельницы требовали убрать «извращение», пока они в гостях, куда-нибудь за шкаф.
Немудрено, что никто, кроме Олега, не хотел давать или оставлять Рябкову своих вещей, и тогда он просто крал манившую его чужую собственность: движением локтя, каким подхватывают под ручку нерешительную даму, спихивал ее в раскрытую сумку, висевшую на плече. Он чувствовал так, будто его самого берут через одежду, словно сковородку через тряпку, и одновременно радовался угловатой тяжести добычи, ее развороту в натянутом брезенте, что превращало бытовую вещицу в такую резкую и глыбистую штуку, которую хотелось немедленно писать. Сразу хозяин квартиры и вещи становился в глазах Сергея Сергеича каким-то суетливым, совершающим много неожиданных движений. Выскочив от него на улицу, незастегнутый Рябков испытывал ни с чем не сравнимое чувство свободы, легкости на ветру, его пьянила рябь и радуга в глазах, как будто он глядел в бинокль, где все, немного слишком резкое, внезапно прыгало и смещалось, и прохожие прыгали, лихо взмахнув руками, так что, когда они снова попадали в поле зрения, было даже удивительно, что они продолжают шагать как ни в чем не бывало. Сам Рябков, настраивая мнимый бинокль на разные занятные штуки, пребывал неизвестно где, в темноте; его толкали, непредсказуемый асфальт шоркался о подошвы, и он каким-то чудом, на автопилоте, добирался в конце концов до общежития. Там старикан-вахтер, до того едва не падавший, засыпая, в свои раскрытые газеты, приподымался и следил за ним с неясным подозрением,– освещенный и полусогнутый, он таращился в длинную темноту как бы не туда развернутого коридора, пока омраченный фигурой проем стеклянистого света не сообщал ему, что художник, пьяный или трезвый, уже у себя.
Отдышавшись, счастливый Рябков вынимал добычу обеими руками, клал на кровать в глубокое местечко и принимался сооружать из ящиков и тряпок что-то вроде постамента. Первое время предмет, водруженный на место среди других, подобранных к нему, сиял Рябкову какой-то яркой, первозданной свежестью, тень его лежала деликатно, будто сброшенная оболочка повседневности, будто простое белье у ног стыдливой, нетронутой женщины, не смеющей через него переступить. Рябков волновался, не мог работать, только ходил, примериваясь, то и дело лазал в свой обшарпанный и мокрый холодильник, просвеченный лампочкой сквозь все сырые черные решетки, и пожирал с застылого блюдца, забирая их облизанными пальцами, слипшиеся ломти сыра, колбасные окаменелости. Потом он внезапно успокаивался, что-то внутри отпускало, дыхание его становилось ровным, будто у спящего. Он принимался за дело, все более углубляясь в соотношения на подрамнике, работал там как землекоп, иногда в ликовании и испуге отбрасывал липкие кисти, неуклюже закуривал, обнаруживая, что руки его не меньше кистей перемазаны краской; он так и этак разглядывал свою заглубившуюся из плоскости работу, и постороннему наблюдателю могло показаться, будто живописец, это лохматое страшилище, красуется перед зеркалом. При этом Рябков все реже посматривал туда, где что-то еще оставалось на ящиках, грубо проступавших под драпировками,– жарилось на солнце, все более являя картину несущественной мелочи, разбросанной на таком расстоянии, что между выработанными вещами просто не могло уже возникнуть осмысленной связи.