С Маргаритой Рябкова связывала довольно-таки странная дружба, не признаваемая в открытую перед окружением, отлично видевшим, что эти два человека не подходят друг другу ни с какой стороны. Во всяком случае, оба оглядывались на коридор и вестибюль, когда вместе шли курить на чердачную лестницу общаги, в черный деревянный угол, где две рассохшиеся детские коляски создавали шаткую и перепутанную тесноту. Крутизна сквозной железной лестницы придавала невольную игривость подчеркнуто независимым позам курильщиков, хотя между ними не было и намека на интим,– при том, что Рябков поглядывал порой на сухие, словно беленные известкой ноги Маргариты, особенно когда она, похохатывая, залезала по лестнице под самый люк и брякала там ради шутки блестящим, как медалька, никелированным замком. Или, сидя на ступеньках, расчесывала ноги, искусанные не истребимыми в гнилой общаге черными комарами, до розовых живых полос,– тогда Рябков, случалось, отпускал ей почтительный извилистый комплимент.
Маргарита эти любезности пресекала и не ходила в комнату к Рябкову из принципиальных соображений; всякий раз она сообщала ему, скромно игравшему бровями, что люди видели, как у него побывала очередная подружка. Не различая сгорбленных женщин, стремившихся на выход мимо ровных в полумраке, внезапным светом разверзавшихся дверей, Маргарита каждую фигуру принимала за отдельную любовницу и вела им лестный для Рябкова, но и ошеломительный счет. Этим она окончательно подавляла в нем возможность привязаться к кому-нибудь надолго – из опасения, что та или иная женщина обозначится слишком явно,– и внушала Сергею Сергеичу странную нелюбовь к холодному времени года, когда все люди ежедневно носят одно и то же пальто и словно уменьшаются в числе, набирая зато какой-то угрюмой определенности, скопленной силы.
Но вовсе не эта абсолютная, хотя и в корне ошибочная, точность счета подруг – сто пятьдесят четыре, сто пятьдесят пять,– не возможность с удовольствием краснеть и после ни за что не отвечать перед очередной рисковой знакомой, забежавшей на огонек, влекли Сергея Сергеича к девственной и некрасивой Маргарите. Слухи, ходившие про ее контакты с КГБ и подтверждаемые общим изменением тона жизни около нее, всегда молчавшей насчет своих засекреченных «друзей», делали Маргариту в глазах Рябкова неотразимо привлекательной. Вероятно, бесчувственный политический театр, чей главный актер, с лицом как грибной нарост на древесном стволе, представлял собой архитектурное подобие и завершение трибуны, дополняя ее государственный герб своими орденами,– театр, чьи бумажные, красно-матерчатые и железные декорации даже за отсутствием исполнителей были расставлены повсюду, в помещениях и под открытым небом,– возмущал Рябкова не более остальных. Однако он один говорил, что думал, перед таинственной, на что-то уполномоченной Маргаритой: при свете лестничной лампочки, горящей, как расчесанный укус, собственный осторожный сарказм и ловкий анекдот доставляли Рябкову жгучее, ни с чем не сравнимое удовольствие. Через Маргариту он словно выставлял себя напоказ перед самим режиссером спектакля, и после этого жизнь становилась небывало вкусна, и воодушевленный Рябков даже пробегал, бывало, несколько метров за отъехавшим троллейбусом. Маргарита на его антисоветские поползновения отвечала либо пожатием плеч, либо визгливым девчоночьим хохотом, на который иногда выскакивал и заглядывал с нижней площадки, будто обеспокоенный петух, старый зануда вахтер. Высказывания Рябкова заканчивались, собственно, ничем, но ему нравилось думать, что где-то это копится и ставит его в особое положение по сравнению с другими людьми. За это Рябков преисполнялся нежностью к Маргарите, к ее дорогому уродству, к большому тонкокожему лбу в нитяных морщинках и мелких подробностях, похожих на рисунок натянутого для штопки чулка,– не раз ловил себя на том, что хочет этот лоб поцеловать, осторожно приложиться к вместилищу неизвестных ему государственных мыслей.
Постепенно Рябков признался себе, что и к самому режиму, знающему его через Маргариту как родного и облупленного, питает теперь сентиментальные чувства, похожие на преданность. Когда передавали съезд и зал, подобный сидячему военному строю, вставал, Рябков с затаенным превосходством глядел на развалившихся перед телевизором общежитских теток и на кого-нибудь одного, кто туго щелкал тумблером в надежде вызвать на экран художественный фильм. Чувствуя себя тайной частью государственной непрерывности, не зависящей ни от чего житейского, столь много ему досаждавшего, Рябков, бывало, с удовольствием прочитывал где-нибудь тот же самый, немного иначе оформленный лозунг, что сам еще только писал у себя в мастерской. Если бы перед ним внезапно возникла строгая фигура в штатском и предложила бы ему поработать на органы, Рябков, пожалуй, не отказался бы испытать свои способности: личность его нуждалась в иной системе и шкале оценок, чем могла предложить повседневная жизнь.
Когда Маргарита неожиданно вышла замуж, Сергей Сергеич почувствовал себя заброшенным. Пару раз он ходил на лестницу один; сидя на нижней ступеньке и глядя в упор на ржавые гвозди в стене, он внезапно обнаружил, что разговаривает вслух. Собственные руки, подающие пепельницу сигарете, казались ему настолько чуждыми, что могли бы стать эпизодом его ночного кошмара. На работе новая, рыжая, как настурция, Маргарита здоровалась с ним откровенно и весело, начисто забыв о принятых между ними правилах конспирации. Когда же она в незнакомом платье с огромным вырезом тихо цапнула Рябкова за рукав и предложила обсудить один очень важный вопрос, Сергей Сергеич обрадовался и немедленно согласился.
Радость не оставила его и на скамейке, с которой они, благодаря мерцающей древесной тени, счастливо слились. Маргарита, будто речь шла о самом обыкновенном, преспокойно изложила ему предложение насчет Катерины Ивановны, и Сергей Сергеич выслушал ее, кивая, завороженно глядя на теплый, с розовой каймою солнечный блик, трепетавший у нее на плече, будто прозрачная бабочка. Рассказывая, какая Катерина Ивановна добрая женщина и отличная хозяйка, Маргарита успевала охорашиваться, чудом удерживая свое лицо в подслеповатой пудренице, раскрытой на коленях,– в запрокинутом зеркальце, где Рябкову были видны лишь томные перемены света и ветвей, происходившие наверху, на невесомой и упругой высоте. Маргарита буквально держала на коленях невидимую себя, точно егозливого ребенка, и нежно улыбалась себе, зачесывая наверх свои новые, гладкие, выпадающие из-под гребня волосы, обкручивая резинкой виляющий хвостик. Сергей Сергеич, будто под гипнозом, смотрел и не мог оторваться. Это было новое в ней – самоуглубленность, способность попадать в удивительно женственный плен ко всем зеркальным и отзывчивым вещам,– и разнеженный Рябков пообещал ей подумать насчет Катерины Ивановны, не понимая толком, что он такое произносит. Шагая домой по солнечным пятнам, щекотавшим его сквозь глухой и горячий костюм, Сергей Сергеич все держал перед мысленным взором поднятые локти Маргариты, ее худую, в темных прыщиках, солнечно-розовую спину, видную до самых трусиков в растворе отставшего платья, и чувствовал себя готовым понарошку влюбиться в кого угодно, в каждую из встречных женщин, чьи бледные тела в прошлогодних ситцах, едва ли не впервые открытые воздуху и жадному пестрому свету, необычайно его возбуждали. Напевая под нос, Рябков благодушно пытался представить Катерину Ивановну,– но ему вспоминалось только ткацкое усердие ее машинки да зеленый костюм, про который Сергей Сергеич как-то давно подумал, будто он похож на мебельный чехол.