Никто не обращал внимания на прямую, как пугало, Софью Андреевну, как-то оказавшуюся без денег в очереди к кассе, естественно вовлекшей ее арестантским ритмом движения ног. Внезапно покупательница обернулась от сумки и оказалась Людмилой Георгиевной, сразу разулыбавшейся, и Софья Андреевна, двинувшись навстречу, ответила в точности такой же морщинистой улыбкой, только с опозданием на несколько секунд. Больше всего она боялась, что Людмила Георгиевна догадается, начнет выспрашивать подробности, но та была поглощена собственными делами. Непривычно скуластая, с бессонной горячкой в провалившихся глазах, она повела притворно-степенную Софью Андреевну на улицу и показала ей одну из двух приткнувшихся к крыльцу колясок: там, в перевязанном одеяльце, кряхтело и дыбилось новорожденное существо. Сладко скуксившись, Людмила Георгиевна приподняла холодное кружевце и показала внука: носатое личико ребенка кривилось как бы в недоумении, глазки слиплись нежными морщинами – но вот они открылись, серо-сизые, в голубоватом, как от ягод, молоке, и мальчик сразу замолчал. Некоторое время коллеги шагали рядом, коляска мерно поскрипывала, Софья Андреевна ступала с большим достоинством и словно по отдельной дорожке. В дремотных глазах ребенка проплывали задом наперед ветвистые тени, Людмила Георгиевна, вздыхая в тяжелом пальто, многословно говорила о работящей невестке, о новом директоре, о сумке, каким-то образом предназначенной для внука,– и сама покупка, прицепленная к коляске, легким надувным мешком моталась на ветру. Вскоре Софья Андреевна опять осталась одна на мокром, словно липком перекрестке, где пропустила зеленый свет, отстав от своей толпы и испугавшись встречной, бежавшей на нее с опущенными, разноцветными от шапок головами. Мало-помалу, возникая сперва не в воздухе, а на разных предметах, словно зацветающих на миг крупяными и прозрачными соцветиями липы или бузины, потянулись наискось к поломанному бульдозеру и торговому центру большие снежные хлопья. Едва коснувшись проезжей части, они моментально съеживались, поедаемые огнистой чернотой,– и таяли автомобили, таял овощной киоск, выпуская зелень на мокрый асфальт, а наискось от груды тарных ящиков горела адской вязью отраженная реклама сберкассы. Несмотря на неизвестное начало в темных небесах, слепые хлопья были столь недолговечны, что Софья Андреевна почувствовала себя немного тверже. Тихий снег, исчезающий в земле, безо всякого труда проходивший сквозь асфальтовую поверхность в земляную глубину, словно давал приговоренной Софье Андреевне какую-то отсрочку: ненадолго она поверила врачу-онкологу, что может после операции прожить еще несколько лет.
На похоронах и после многие люди говорили друг другу расчувствованными голосами и внушали Катерине Ивановне, горевшей от стыда, что покойная невиданно стойко приняла диагноз, что она молчала о болезни, щадя окружающих, прежде всего любимую дочь. Людмила Георгиевна, ставшая болтливой, вспоминала при каждом удобном случае, как бедная Софья Андреевна любовалась младенцем,– и за этим следовало тихое истечение слезной влаги, питавшей стянутое лицо Людмилы Георгиевны, будто густой вазелин. На самом же деле Софья Андреевна никого не щадила, и если молчала про рак, то только потому, что боялась людей, их недоброго мысленного участия, способного сделать ее беду более действительной,– и особенно боялась Маргариты, с ее стеклянными бусами и холодными глазами, с ее раздавленными окурками, похожими на пиявок, с ее манерой замолкать, когда она, хозяйка квартиры, входила на кухню. Эта Маргарита имела слишком сильное влияние на дочь – после того как сманила ее жениха – и через дочь откровенно стремилась выжить Софью Андреевну, явно желала ее скорейшей смерти, так что известие про рак превратило бы ее желание в убийственную силу, в двигатель судьбы. Софья Андреевна, как могла, берегла себя от разговоров о болезни еще и потому, что как личность и работник образования была бесплотна, а умирала телесно, как женщина, и это противоречило ее достоинству, человеческому равенству с мужчинами. Опухоль поразила орган, которого у мужчин попросту не было и который Софья Андреевна и у себя полагала уже не существующим. Позднее, когда скрывать болезнь стало невозможно, она приказала дочери на все вопросы отвечать, что перенесла операцию на сердце, представлявшееся мысленному взору Софьи Андреевны чем-то вроде большого ордена; может быть, этой ложью, так и не раскрытой, объяснялся оттенок фальши, немое мычание оркестра и косноязычие ораторов на ее торжественных, как награждение, похоронах.
Дочери, впрочем, она собиралась сразу сказать обо всем. Вернувшись из поликлиники в пустую квартиру, Софья Андреевна почувствовала ложное облегчение, с каким возвращаются с кладбища. Она принялась поджидать Катерину Ивановну, медленно мыла утреннюю посуду, наполняя и тяжеля ее до краев горячей водой, сидела на диване, даже листала какую-то книжку, где слова и восклицательные знаки не выражали ровно никаких эмоций. Время от времени к Софье Андреевне приходила мысль, что скоро она встретится с отцом, и тогда она некстати вспоминала, что у мужчины в строгой, как тумблер, шляпе, переходившего ей навстречу перекресток, тоже были пышные усы. Дочь все не шла, и постепенно смутное желание ее обнять, не утоляемое комом глухой подушки, переходило в обиду на ее разбросанные шпильки, на грязный пол, не мытый несколько недель, а в соединении картинок и вышивок, развешанных по стенам, проступало что-то нарочитое, словно по ним, будто в пособии «Родная речь», предлагалось составить рассказ. Дочь прибежала без четверти восемь, мокрая, как клякса: наследив в прихожей поверх засохших серых следов, включив повсюду слишком много света, стала оправдываться срочностью запущенной работы, выспрашивать результаты анализов. Но Софья Андреевна уже услышала фальшивый тон ее приподнятого голоса, как будто наступил какой-то праздник, а вовсе не смертельная болезнь. Софья Андреевна не желала подачек, случайных, лишь бы отделаться, таблеток вместо настоящего сочувствия. Отчитав Катерину Ивановну за свинарник в квартире, она потом уже не слушала аханья тряпки в ведре, тупых толчков передвигаемой мебели, дочериных всхлипываний, казавшихся просто частью нелепой ночной уборки, похожей на какой-то давний сон Катерины Ивановны, когда надо было что-то отыскать на полу, в щелях между длинных, растресканных, словно обкусанных по бокам половиц. Софья Андреевна тоже хотела по полному праву всплакнуть, но только закашлялась, скрывая неловкость. Она внезапно как бы разучилась это делать, рыданья были бы сейчас переливанием из пустого в порожнее при помощи бессмысленных толчков. Препятствие стояло в груди и не давало возможности почувствовать что-либо другое. Закрываясь от дочери спиной, Софья Андреевна полезла в комод и, разбирая вялые стопки белья, стала сама собираться в больницу.
глава 16
Ей были слишком многие должны, на этом она могла продержаться довольно долго. Она, как ни странно, продолжала счет проживаемым дням, почти неотличимым друг от друга среди нежного, молочного начала зимы,– и снова выпали выходные, с другими родственниками в другой палате. Эти все до одного почему-то выглядели моложе, и Софью Андреевну смутно волновал холодный, тонкий запах яблок, целого пакета расписных плодов, принесенного соседке, уже совершенно юной и страшно длиннорукой от своей костлявой, чуть одряблой худобы. После соседка угостила Софью Андреевну самым большим, положила ей на одеяло дрогнувшей рукой в голубых плетеных проводках, похожей на электрический механизм,– рукой, которой она могла бы дотянуться до чего угодно, потому что совсем не вставала; яблоко с красной лаковой кожицей и зеленоватой мякотью отдавало на вкус немного деревом, немного травой. Все в палате были удивительно благожелательны друг к другу и, если что, певучим хором звали медсестру. Медсестра входила непременно с нижней половиной улыбки – не участвовали глаза,– но все-таки выглядела, со своими профессиональными ухватками, слишком грубой в этом плавном, плоском, лежачем мирке, где посторонний предмет опознавался по способности, стоять, по неучастию в певучей боли, которой тугие уколы, распускавшиеся под кожей жаркими розами, придавали неизменный суточный ритм.