Я снял куртку и бросил её на землю. Посмотрел на стены. Я не знал, какое оружие выбрать: мне бы нужна была старая добрая нормандская дубина. Наконец я взял то, что было под рукой: старую польскую szabelca, саблю, изогнутую по-турецки. Ханс положил коробку «Плейере» на ковёр и пошёл в угол потушить сигарету. Я стал под люстрой и ждал, пока он отцеплял со стены другую саблю.
Как часто бывает, когда оказываешься лицом к лицу с человеком, которого давно ненавидишь и которого тысячу раз уничтожал в своём воображении, мой гнев несколько остыл. Действительная сущность противника всегда несколько разочаровывает по сравнению с твоим представлением о нём. И я вдруг понял, что если простою здесь, ничего не предпринимая, ещё несколько секунд, то потеряю врага. Мне надо было быстро себя подогреть.
— Только фашист мог придумать такую низость, — сказал я ему. — Ты не можешь смириться с мыслью, что она меня любит. Ты не можешь смириться с тем, что она и я — это на всю жизнь. Как всем фашистам, тебе понадобился свой еврей. Ты взял эти вещи и положил их в мой шкаф. Но твой жалкий расчёт глуп. Даже если бы я был негодяем, Лила всё равно любила бы меня. Ты не знаешь, что это такое — любить кого-нибудь по-настоящему. При этом ничего не прощаешь, и всё же прощаешь всё.
Мне и в голову не могло прийти, что через два года я смогу сказать это о любви к Франции.
Я поднял своё оружие. Я смутно помнил, что надо выдвинуть одну ногу вперёд, а другую отставить назад, как в «Скарамуше», которого я видел в кинотеатре Гродека. Ханс смотрел на меня с интересом. Он смотрел на мою правую ногу, которую я выдвинул вперёд» и на левую ногу позади, на саблю, которую я поднял над головой, как топор дровосека. Он держал свою саблю опущенной. Я согнул оба колена и сделал несколько скачков на месте. Я почувствовал, что похож на лягушку. Ханс кусал себе губы, и я понял, что он это делает, чтобы не смеяться. Тогда я издал нечленораздельный крик и кинулся на него. Я был ошеломлён, когда увидел, как из его левой щеки брызнула кровь. Он не двинулся с места и по-прежнему не поднимал свою саблю. Я медленно выпрямлялся, опуская руку. Кровь всё сильнее текла по лицу Ханса и заливала его рубашку. Моей первой ясной мыслью было, что я, очевидно, поступил против всех правил дуэли. Мой стыд невежды, которым я вновь стал в своих собственных глазах, был так силён, что перешёл в бешенство, и я снова поднял свою саблю, отчаянно крича:
— Вы мне все осточертели!
Ханс поднял свою саблю одновременно со мной, и в следующую секунду моя szabelca была выбита у меня из руки и взлетела в воздух. Ханс опустил своё оружие и посмотрел на меня, сдвинув брови и сжимая челюсти, не обращая никакого внимания на струящуюся по лицу кровь.
— Идиот! — сказал он. — Проклятый идиот!
Он отбросил свою саблю к стене и повернулся ко мне спиной.
На ковре была кровь.
Ханс поднял коробку «Плейерс» и взял сигарету.
— Напрасно ты поторопился, — сказал он мне, — в любом случае мы скоро встретимся.
Я остался один. Я тупо смотрел на следы крови у своих ног. Мне удалось излить свой гнев и возмущение, но вместо них я чувствовал теперь неловкость, от которой мне не удавалось избавиться. В поведении Ханса было достоинство, которое меня беспокоило.
Я понял по-настоящему, что меня смущало, только на следующее утро. Марека задержали с похищенными вещами. Он признался. Он воспользовался присутствием в замке таких малопочтенных в его глазах гостей, как ясновидящая и писатель, чтобы обокрасть буфетную и маленькую гостиную госпожи Броницкой; ему помешал вошедший в спальню дворецкий, и он положил коробку в мой шкаф, чтобы забрать её позже. Но потом ему помешало моё присутствие, и он смог забрать добычу только во время ужина.
Было девять утра, когда Бруно рассказал мне эти новости в столовой, где мы с ним завтракали. Я почувствовал, что меня охватывает холод, и забыл, что держу в руке чайник, так что мой чай перелился на скатерть. Никогда ещё я не испытывал такой ненависти, и человеком, которого я так страстно ненавидел, был я сам. Я понимал, что, воображая себя жертвой такого низкого коварства со стороны соперника, я сам проявил низость. И всё же не могло быть и речи, чтобы я пошёл к Хансу и принёс ему свои извинения. Я предпочитал скорее признать собственную мелкоту души, чем унизить себя перед ними.
Я не спустился к обеду и около четырёх часов дня начал собирать чемодан. Я дошёл до того, что почти жалел, что не украл вещи и что меня публично не обвинили в воровстве, это был бы некий агрессивный и почти триумфальный способ порвать со средой, которая не была моей.
Я вышел из своей комнаты только под вечер с намерением уехать как можно скорее. Я не хотел ни видеть, ни благодарить никого, не хотел даже прощаться. Но в коридоре я наткнулся на Тада; он спросил, что я здесь делаю с чемоданом в руке. Он рассказал мне, что с Хансом произошёл несчастный случай во время ночной прогулки: в безлунной тьме ветка глубоко порезала ему щеку, — но всё-таки какого чёрта я здесь делаю с чемоданом? Я объяснил ему, что хочу, чтобы меня отвезли на вокзал: в двадцать один десять есть поезд на Варшаву — я собираюсь вернуться во Францию; если вспыхнет война, я не хочу подвергаться риску быть отрезанным от своей страны. В этот момент в другом конце коридора я увидел Ханса, медленно идущего к нам со своей вечной круглой коробкой английских сигарет в руке; его левая щека была прикрыта повязкой. Он остановился рядом с нами, очень бледный, но странно спокойный, бросил взгляд на чемодан, который я держал.
— Я уезжаю сегодня ночью, — сказал он, повернулся на каблуках и удалился.
Глава XXI
Я пробыл в Гродеке ещё несколько дней. Сетка дождя затуманила окружающий пейзаж, и небо каркало над нашими головами голосами невидимых ворон. В один из таких ненастных дней, когда мы шли по пляжу, а ветер бросал нам в лицо морские брызги, будущее подало нам знак. Это был еврей, одетый в длинный кафтан, называвшийся по-польски kapota, с высоким чёрным картузом на голове, который миллионы евреев носили тогда в своих гетто. У него было очень белое лицо и седая борода, и он сидел на километровом столбике на краю Гдыньского шоссе. Возможно, из-за того, что я не ожидал увидеть его здесь, на краю этой пустой дороги, или потому, что в размытом туманном колорите воздуха в нём было что-то призрачное, а может быть, такой вид придавал ему узелок на конце переброшенной через плечо палки, вызывавший у меня в памяти легенду о тысячелетнем странствии, но я вдруг ощутил испуг и беспокойство, чей вещий характер стал мне ясен только гораздо позже; а пока перед нами была одна из самых банальных и, в общем, самых нормальных комбинаций истории: еврей, дорога и столб. Лила застенчиво сказала ему:
— Dzien dobry, panu, — добрый день, пан. Но он не ответил и отвернулся.
— Тад убеждён, что мы накануне вторжения, — пробормотала Лила.
— Я в этом ничего не понимаю, но я не могу поверить, что может быть война, — сказал я ей.
— Всегда были войны.