Палаты были маленькие, в большинстве двуместные; родители и прочие родичи приходили и уходили, приносили связки воздушных шаров с веселыми рожицами или плюшевых зверей, порою больше самого ребенка: вероятно, чем сильнее болезнь, тем больше игрушка. Родители торчали возле своих чад, кормили их или смотрели глупые телешоу; а то сидели на стульчиках в дверях палаты, как домохозяйки на улице патриархального городка, и разговаривали, обменивались жалобами и вопросами. Кое-кто был здесь явно не впервые; такие просто понимающе кивали, когда соседка называла болезнь или лекарство, знали, как задать вопрос и не выказать в ответ жалость и тревогу. Роузи подумала, что когда-нибудь сама станет такой, что здесь пройдет часть ее жизни, а какая именно — никто не скажет; в конце концов, жизнь идет и здесь, где детям ставят уколы, приносят пасхальные корзинки и рождественские подарки в постель, и они поправляются или не поправляются и умирают; может, в этом и состоит урок. И в этом тоже.
Соседями по палате были: солидная женщина, постарше, чем Роузи, с большими жалостливыми глазами, и младшая из ее детей — еще трое дома остались, сказала она, девочки-близнецы и мальчик-подросток. «В этот раз» она пробыла тут уже три дня, знала медсестер и даже кое-кого из пациентов, лежавших и в прошлый раз; она щедро делилась сплетнями. Припадочные здесь, говорила она, а раковые в той стороне, через коридор.
— Дойл плохой, — заявила Сэм. — Он не хочет принимать лекарство.
— Дойл, — заметила соседка, — пока что ни разу не принял лекарство без боя. Избалованный, — пояснила она, обращаясь к Роузи. — Я, конечно, все понимаю, но… Бедные медсестры.
— Мне приходится пить лекарство, — сказала Сэм. — Но если нужно, я могу отказаться.
— Вот как? — удивилась Роузи, пытаясь припомнить, кто же такое сказал при Сэм. — Ты серьезно?
Сэм кивнула. Она взялась за высокую трехколесную тележку, к которой крепился ее самописец, и осторожно, словно жирафенка или гибкого орангутана, потащила его за дверь.
— На прогулку? — спросила вдогонку Роузи. Дочка ничего не ответила.
— Какая милая, — сказала соседка.
Ее девочка, хрупкая и красивая, уже спала; полтора года, прикинула Роузи, от силы два; с одного боку цветные кудряшки, а с другого обычный знак четвертого этажа, неврологии: голова обрита и перевязана. — У нее пластмассовая трубка в голове, — сказала мать. Они с Роузи глядели в колыбель, словно в бассейн с рыбой. — Потому что неправильно сформировался спинной мозг. Трубка отводит спинномозговую жидкость. Иначе у нее распухла бы голова, ну, знаете, водянка.
— И долго ей эту трубку носить?
— Ох. Всю жизнь. Это теперь часть ее тела. Если только что-нибудь не закупорится и не придется поправлять.
— Вот как. Что ж. Надеюсь, — начала она, но так и не придумала, на что тут надеяться. — Хорошо, что вы тут с ней вместе.
— Это да. Только недавно разрешили. Раньше так не было. Своего ребенка не увидишь.
Роузи припомнила. Мама приезжала из дома каждый день на автобусе и просиживала с ней все дозволенные часы, потом опять пускалась в двухчасовое путешествие на автобусе домой, а в комнате и коридорах воцарялась пустота; Роузи не знала, когда ей становилось легче: когда мать появлялась утром со школьным заданием и чистой пижамкой или когда уходила и оставляла ее со здешними обитателями — больными детьми на койках и медсестрами; изредка появлялись врачи, да тихая застенчивая нянечка приносила книги и журналы о той жизни, из которой Роузи попала сюда. Хуже, когда приходил отец, такой расстроенный, напряженный и агрессивный; он разговаривал с медсестрами командным тоном и нарушал режим. А еще он боялся той девочки, как же ее звали, которая лежала на соседней койке.
Лилит. Ее койку задернули занавеской, звякнули петельки, и миткаль взвился, словно крылья.
— Вы лежали здесь? На этом этаже?
— Не на этом, на другом каком-то. Не помню где.
— А с чем?
— С кашлем. Вообще-то я не знаю. Причину так и не определили. Я лежала тут недели две. Может, больше.
— Боже. Две недели. Сейчас за такой срок надо целое состояние заплатить.
— Кажется, мои родители столько и выложили.
— Так вы поправились?
— Не знаю даже.
Прошлое — та, другая больница, заключенная в этой, — тянулось к ней, пытаясь проявиться.
— Нет, ну, то есть поправилась, но меня не вылечили. А девочка на соседней койке умерла.
Женщина лишь покачала головой. Роузи не помнила, рассказывала ли она кому-нибудь всю эту историю, и не знала, сможет ли рассказать, не расплакавшись. Лилит. Отца Роузи потрясло, что ее не спасли, он не мог в это поверить и, кажется, полагал, что раз уж врачи не могут ничем помочь, то по крайней мере должны держать свое поражение в тайне от Лилит и, конечно, от его дочери, лежащей по соседству; кое-кто и пытался, отвечая на вопросы Роузи с жизнерадостной изворотливостью, но таких было мало. А Лилит все знала: знала, что не поправится, что ее привезли умирать, а врачи лишь помогают в этом, просто провожают. Не все выздоравливают; она объяснила это своей соседке, и Роузи хотелось, чтобы отец понял это и успокоился.
— Это была, наверно, лейкемия. Она получала открытки от школьных друзей, открывала их, читала про себя и отдавала медсестре, а та прикрепляла так, чтобы Лилит могла их видеть. Она говорила только, от кого они, а больше ничего.
Она была темноволосая и белая и все белее становилась, теряя вес, а глаза при этом увеличивались, как у тех голодающих детишек на фотографиях, но тогда Роузи казалось, что глаза ее становятся все больше, потому что к Лилит приближается то, что она видит.
— И вот как-то среди ночи, — продолжала Роузи, — я проснулась; не знаю, что меня разбудило. Врачи собрались у ее койки, потом задернули занавеску. А я подумала, — Роузи только сейчас вспомнила об этом, прежде оно не всплывало в памяти, — я подумала: они сделали так, чтобы она ушла без посторонних, только в их присутствии. Но, наверное, она уже умерла, и они просто должны были…
— Да.
— После этого я поправилась, — сказала Роузи.
— Ух ты. Вот даже как.
— Кажется, я сказала себе: не такая уж ты и больная. Нет у тебя права здесь лежать. Хватит придуриваться.
— Забавно, какими дети могут быть. Толковыми.
— Толковыми и в то же время бестолковыми.
— Не то, что мы, — сказала женщина и засмеялась.
С наступлением ночи больница не уснула; коридоры все так же заливал свет, хотя в комнате можно было задернуть занавеску и выключить лампу. Мерцали мониторы, работал интерком, хотя голос, объявлявший имена и вызовы, стал тише, печальней, сонливее. Роузи сводила Сэм в туалет, устроенный так, чтобы оставалось место для аппаратов вроде того, к которому была подключена Сэм. Им помогала медсестра. Пришла новая смена; сменились некоторые из нянечек, знакомых Роузи; ночная медсестра оказалась постарше, прокуренная, с серебряным крестиком на веснушчатой груди.