Ко времени нашего знакомства он жил — собственно, нигде, постоянно находясь в дороге. И тем не менее снимал комнатенку недалеко от Паддингтона
[54]
, где постепенно накапливались его книги и бумаги — с них некому было смахнуть пыль, но там они были в целости и сохранности — и где обнаружились записи о его приключениях, когда судьба сделала меня распорядителем оставшегося после него небогатого имущества. Ключ от комнаты с предусмотрительно привязанной костяной биркой обнаружился у него в кармане. Такая практическая сметка, впервые им проявленная, указывала, что в той комнате нечто представлялось ему весьма ценным для других. Причем это не могло относиться ни к беспорядочному собранию букинистических книг, ни к сотням фотографий и рисунков без подписи. Не рукописи ли это рассказов, дневниковые записи и наброски сценок, обнаруженные мною почти аккуратно подобранными и разделенными указателями с заглавиями в грязноватой брезентовой сумке?
Часть из них он пересказывал мне, причем в более живой манере, чем ему удалось запечатлеть на бумаге, часть были мне неизвестна, многие оказались незаконченными. Все можно было назвать по меньшей мере необычным. И все это, без сомнения, произошло с ним в тот или иной период его бродяжнической жизни, хотя местами он прятался за излюбленным Гофманом приемом переведения действия на третье лицо.
Передаваемому мне на словах я мог лишь верить, ибо для него, по крайней мере, эти истории были истинны. Никоим образом нельзя было считать их выдумками, так как появлялись они в моменты прозрения внутренней структуры событий, непрозрачных постороннему глазу. Десять человек, видевших, как змея переползала через тропинку, по-разному опишут это, но есть еще одиннадцатый, который увидит нечто большее, чем просто змею, тропинку и движение. О’Мэлли как раз и был таким одиннадцатым. Он видел все в целом, озирая события с высоты птичьего полета неким внутренним оком, когда прочие могли разглядеть лишь ограниченные аспекты с различных углов зрения. Его обвиняли в том, что он привирает, поскольку он говорил о деталях, угадывая их за горизонтом. Прежде чем они покажутся и сделаются видимы тем, кто не дождался их появления и ушел.
То есть я хочу сказать, что в обыденных событиях он подмечал влияние незримых прочим приливов и отливов. И независимо от расстояния или времени, отделявших его от предмета наблюдения — будь то минута или миля, — постигал все целиком. Пока остальные десять человек распространялись о том, к какому виду относится змея, его захватывала красота тропинки, великолепие быстрого скольжения, понимание природы побуждающих, препятствующих, меняющихся сил.
Пока прочие рассуждали о том, куда направлялась змея, о ее длине в дюймах и скорости в сантиметрах, он, минуя эти несущественные подробности, погружался в самую суть. И в этой особенности, разделяемой с прочими людьми мистического настроя, проявляется некое любопытное презрение к рассудку. Для него интеллект, на который столь полагается современный мир, был не более чем ущелье, усыпанное костями. И почитать его — значило почитать лишь форму. Без внутренней правды, потому что ее можно было постичь, лишь став ею, ощутив своим существом. Словом, интеллект критичен, а не созидателен, а для О’Мэлли быть лишенным воображения казалось худшей из форм неразумия.
«Сухие, бесплодные умы! — восклицал он с кельтской безудержностью. — Сумели ли, спрашиваю вас, все философии и науки мира хоть на дюйм продвинуть развитие единой души?»
Для него неприметный мечтатель, плетущий где-нибудь в мансарде свою паутину красоты, был куда более велик, чем острейший критический ум. Ибо первый, сколь бы несовершенной ни была его манера, пусть заикаясь, но все же пытался вымолвить нашептанное Богом, а второй лишь разрушал мыслительные построения других людей.
Это умственное расположение заслуживает упоминания, чтобы лучше истолковать произошедшее. Некоторым необъяснимым образом рассудок и интеллект как таковые почитались О’Мэлли чрезмерно боготворимыми современными людьми. Сосредоточившись исключительно на них, сознание раздуло их значимость в экономике духа. Сотворить из них кумира значило поклоняться пустому и ущербному божеству. Разум должен оберегать развитие души, а не быть самоцелью. Подобно листу наждачной бумаги, он должен устранять неровности, обожествлять же его — значит придавать одной из частей непропорционально большое значение.
Нельзя сказать, что О’Мэлли был столь неразумен, чтобы презирать разум как таковой, но он обладал достаточной «мудростью» — а не «интеллектом»! — чтобы признать тщетность поверять им сферу духовную. Для него существовало понимание более фундаментальное, чем достигается разумом, а именно понимание внутреннее и естественное.
«Величайший учитель из всех, — слышал я из его уст, — не держал интеллект в чести, и кто же, скажите, может отыскать Бога, планомерно занявшись поисками? А чего же еще искать?.. Разве не став как дети — дети, которые чувствуют и никогда не подвергают ничего анализу, — можно войти в царство Господне? И где окажутся тогда все великие умы перед великим Белым Престолом, если простой человек с сердцем ребенка легко возьмет над ними верх?»
А в другой раз он сказал, хотя во взоре и сквозило некоторое замешательство: «Убежден, что следующий шаг должен привести к природе. Разум потрудился немало за минувшие века, а теперь не дает нам продвинуться дальше. Именно по той причине, что неспособен ничего создать для внутренней жизни, единственно имеющей отношение к реальности. Необходимо вернуться к природе и чистой интуиции, больше полагаться на то, что лежит теперь лишь в подсознании, вернуться к тому сладостному твердому руководству Вселенной, которое мы отвергли вместе с «примитивностью»…. — к духовному разуму вместо обычной рассудочности».
Причем, говоря о природе, он не подразумевал возврата к дикому состоянию. При всем сумбуре, такой идеи не было высказано вовсе. Скорее, он жаждал неким труднопостижимым способом достичь такого будущего состояния человека, когда бы он, обладая высшими достижениями разума, вернулся бы к жизни под руководством инстинкта и низвел бы современную интеллектуальную личность с места предводителя на более подобающее — поводыря. Именно это он называл возвратом к природе, но я всегда чувствовал, что на самом деле он подразумевал необходимость вернуться к состоянию родства со Вселенной, утерянному из-за обожествления интеллекта. Люди в наше время гордятся, что они выше природы и полностью отделены от нее, О’Мэлли же, напротив, стремился к развитию, если не к возрождению, безошибочного, инстинктивного понимания, которое вырастает из родства с нею и в конечном счете руководит как зверем, так и человеком, ведет дикую пчелу в улей, перелетного голубя — домой, а человеческую душу — к Богу.
Поскольку такой настрой, или «ключ», как он его называл, полностью подытоживал внутренние борения ирландца, он сознательно перестал накапливать знания, положив тем самым конец сугубо интеллектуальному развитию. Название и семейство, к которому относилась встреченная на тропинке змея, интересовали его, таким образом, в последнюю очередь. Однако он повсеместно и неотступно искал духовных связей, неразрывно объединяющих его со змеей и прочим мирозданием. Всю жизнь он отправлял отряды смелых мыслей «на запад», колонизировать вымышленные страны, которые возникали в его мечтах и снах. В полном соответствии со своими убеждениями он думал чувствами в той же мере, что и головой, и при знакомстве с местами сбивчивым повествованием его книги помнить об этом странном свойстве характера, этой страсти, представляется особо важным. Причем она развивалась внутри, а не налагалась извне. Его существо могло включать в себя всю Землю и чувствовать вместе с ней, в то время как рассудок оказывался лишь способен подвергать критике частности такой включенности, тем самым умаляя ее.