Я тихо присвистнул, глядя в небо. Потом сел и пристально поглядел О’Мэлли в глаза. Судя по его виду, он был не склонен шутить. Поднимать его на смех не хотелось, да и вышло бы неделикатно. Кроме того, мне нравилось слушать его. То, как он выстраивал самые баснословные конструкции из едва заметных происшествий, ища объяснения сложности своей натуры, несказанно увлекало. Словно непосредственно наблюдаешь работу творческого воображения, и этот процесс представлялся каким-то священнодействием. Некоторую неловкость я порой испытывал лишь от его убеждения, что каждое сказанное слово истинно.
— Скажу проще, чтобы ты понял! — вдруг воскликнул он.
— Хорошо, значит, «проще говоря»…
— Он познал ужасное духовное одиночество жизни в мире, все интересы и вкусы которого шли вразрез с его собственными, мира, в котором он был чужим и который постоянно отвергал и отталкивал его. Любые шаги навстречу с обеих сторон были обречены на неудачу, ведь вода и масло не смешиваются. Не принятый не просто одной семьей, племенем или народом, но нынешним, живущим на земле человечеством и самим временем — всем современным миром, изгой и чужак, несчастный одинокий реликт далекого прошлого.
— Такому нельзя не ужаснуться!
— Я понимал его, — продолжал он, воздев руки к небу от избытка чувств, — ведь сам пережил нечто подобное в миниатюре: он являл собой крайнее выражение крывшегося в глубине моей души. В нем продолжало жить то, что современный мир давно отверг и отправил в ссылку. Человечество рассматривало его из-за барьера, не намереваясь приглашать к себе. Однако и поступи такое приглашение — он не смог бы его принять по внутренней своей сути. Сам перекати-поле, я понимал его ужасное одиночество, бездомность души, лишенной видимой и осязаемой родины. Во мне пробудилась нежность и симпатия к нему, позволившие примириться с собой. Для меня он предстал вождем всех неприкаянных душ в этом мире.
Задохнувшись от избытка чувств, он откинулся на спину и лежал, наблюдая за облаками — этими мыслями ветра, успевающими перемениться, прежде чем удастся уловить их значение вполне. Столь же переменчива была и мысль, которую он пытался облечь в слова. Ужас, возвышенность и печаль этой великой мысли глубоко меня задели, хотя, несомненно, далеко не в той степени, как его, полностью убежденного в своей правоте.
— Есть такие души, лишенные пристанища, души-изгои, — неожиданно заговорил он вновь, перевернувшись на живот. — Они существуют. Они бродят по земле в телах обычных людей… и об их одиночестве даже нельзя говорить вслух.
— А у тебя сложилось какое-то понимание, реликтом… чего он был? — решился я спросить, поскольку во мне начала крепнуть уверенность, что те двое, о которых он вел рассказ, должны были оказаться в итоге какими-нибудь беглыми революционерами или политическими беженцами, попавшими на пароход по вполне объяснимой причине.
О’Мэлли закрыл лицо руками и какое-то время не отвечал. Затем поднял глаза на меня. Помню, щеку его перечеркнула полоса лондонской сажи. Откинув волосы со лба, он ответил ровным голосом:
— Разве ты не видишь, насколько глуп твой вопрос, на который невозможно ответить, не прибегая к заведомой выдумке? Могу лишь сказать, — тут ветерок донес до нас возгласы детей, самозабвенно пускавших свои кораблики на Круглом пруду, — что во мне укрепилось желание следовать за ним, чтобы узнать ведомое ему, поселиться там, где жил он… навсегда.
— А как же тревога, которую ты ощутил?
Он чуть помедлил с ответом.
— То было ошибкой. Я страшился внутренней катастрофы, боялся, что, последовав за ними, могу погибнуть, лишиться тела, уйти куда-то вспять. А на самом деле они мне указали путь вперед, к жизни.
VII
Мы как раз подходили к Неаполю, когда наш добродушный капитан, не ведая того, значительно ускорил события. Он стремился включить в искусство безопасного судовождения также поддержание духа пассажиров. Ему нравилось видеть их довольными и представлять одной большой семьей, а тут он заметил — или, по всей вероятности, кто-то обратил его внимание на сей прискорбный факт, — что один или два члена теплой компании зябнут из-за прохладного к ним отношения остальной братии.
Вероятно (как предположил О’Мэлли, не справившись, впрочем, у капитана), деливший каюту с незнакомцами сосед попросил о переселении, но так или иначе, капитан Бургенфельдер подошел к ирландцу вечером того же дня и справился, не будет ли тот против делить с ними каюту до конца путешествия.
— Ваш теперешний сосет сходит в Неаполе. Возмошно, вы не станете возрашать. Мне кашется, им одиноко. А вы друшелюбны к ним. Вдобавок, они тоше едут до Батума. Ну, как?
Предложение такого близкого соседства застало О’Мэлли врасплох. Несколько секунд он безотчетно колебался, не понимая почему. Затем, движимый сердечным порывом, не поддающимся голосу рассудка, согласился.
— Правда, может быть, стоило бы сначала спросить, не возражают ли они, — добавил он в следующую минуту, готовый пойти на попятную.
— Я уше спрашивал.
— Ах, уже! И как они — согласны, то есть не возражают? — спросил О’Мэлли, охваченный опасливой радостью.
— Напротив, вполне дофольны, — последовал ответ капитана, который передал ирландцу бинокль полюбоваться синеющей над волнами Искьей
[63]
.
О’Мэлли чувствовал: соглашаясь, он всецело отдается новому повороту судьбы, поэтому решение выходило очень серьезным. Импульсивно он принял дружбу, таившую в притягательных глубинах опасность. Но он уже оттолкнулся и прыгнул.
Его захлестнул ход событий, вызвав смятение в глубине души. Ирландец бездумно поднес к глазам бинокль, но увидел вовсе не Искью и не тот пролив, куда корабль должен был войти вечером, направляясь к Сицилии. Его глазам предстала совсем иная картина, поднявшаяся изнутри, — будто ее набросили на внешний ландшафт. Линза страстного внутреннего стремления, которое не могло осуществиться, сфокусировалась на некоем далеком-далеком фоне, где переставали различаться пространство и время, то ли в будущем, то ли в прошлом. Там он увидел гигантские фигуры, туманные, но полные величия, свободно, подобно облакам, носившиеся по могучим холмам, где цвела жизнь молодого мира… Уследить за ними взглядом никак не получалось, ибо скорость и манера перемещения вводили в замешательство…
Хотя не удавалось определить их физические размеры, душу Теренса охватило ощущение странного узнавания, — казалось, тут ему все знакомо. Часть его скрытого «я», необузданная современным миром, радостно восстала и устремилась вслед, неукротимая, как ветер. Будто его сознание издало клич: «Я иду!» И он увидел себя, в человеческом обличье, несущегося гигантскими скачками к ним, но так и не достигая, оставаясь по-прежнему на пределе видимости. Их топотом в ушах пульсировала кровь…
Решение принять незнакомцев высвободило в нем некую сущность, которая сейчас впервые поднялась наружу, вырвалась из плена… И в его сознании это бегство обрело форму картины, вставшей перед глазами…