Там, на улице, надо обнаружить грязные останки зимы, прозрачное до самых высших сфер небо и желтые катышки мимозы, осыпавшиеся на рукав твоего плаща, которым нечаянно когото задел.
Там надо встать в глубочайшую лужу у края тротуара – и поделом, потому что транспортный поток пешеходу следует пережидать, не сходя на мостовую.
На улице необходимо почувствовать сквозняк, летящий за огромным джипом величиной с грузовик, за темными стеклами которого вырисовываются хорошо обтянутые гладкой кожей молодые лица, холодные и совершенно лишенные мысли, как у античных статуй.
На улице надо обнаружить много нового – беременных, они всегда после зимы в жутком количестве; антинациональные – прежде всего по форме, но и по содержанию тоже – вывески, которых сильно прибавилось; милиционеров в ватных серых костюмах с облезлыми автоматами; лезущих в душу продавцов голландских роз...
Надо жить.
Всё хорошо никогда не будет. Что же теперь – календарь отменить?
Этого дома уже нет – он горел несколько раз и наконец был снесен, исчез вместе со своим залитым водой подвалом, с черным ходом в бывший двор, давно разгороженный и изрытый какими-то подземными гаражами или убежищами; с крутыми до самого пятого этажа лестницами и дверями квартир в клокастой дерматиновой обивке; с квартирой, первой квартирой, которую я совсем хорошо помню...
Дядя возвращался, держа в одной руке свой профессорский портфель с ремнями и дарственной надписью на металлическом ромбике, а в другой на отлете – мороженый торт в прогнувшейся картонной коробке, перевязанной бумажным шпагатом.
Мы там жили: дядя Миша, тетя Мирра, двоюродная моя сестра Инка, бабушка Рая, мой папа, проходивший, как уже было сказано, переподготовку в Академии имени Дзержинского, моя мама и я. В четвертой комнате жил сосед, большей частью она была заперта. На чердаке, куда с нашей последней площадки вела стертая железная лестница, жила баба – пьяница и бродяга. Она уже тогда могла бы поджечь этот дом, как сделали впоследствии, через сорок пять лет, ее коллеги бомжи, но однажды пришли милиционеры в синих толстых шинелях с большими косыми кобурами наганов на ремнях и бабу забрали.
Ночью дядя писал учебник по отоплению и вентиляции, сидя в кожаном кресле. Это кресло отец привез среди немногих своих трофеев с фронта, каким образом и зачем – не представляю. Оно было тяжелое, дубовое, обитое по краям сиденья и круглой спинки гвоздиками с узорчатыми медными шляпками. Некоторые из этих гвоздиков легко вынимались пальцами, но потом я вставлял их на место. Днем, когда в дядин кабинет можно было заходить, я сидел в этом кресле лицом к круглой спинке и рулил. А ночью я лежал с мамой на матраце между пианино и большим столом и видел из-под двери свет: дядя писал про отопление и вентиляцию.
Может быть, даже если бы он и не работал так много, чтобы кормить семью, он все равно не спал бы тогда по ночам. В доме жили и другие преподаватели его института, среди них оказалось много космополитов, и на некоторых дверях уже появились бумажки со слабыми лиловыми оттисками; эти бумажки приклеивались на дверь и косяк, и дверь больше не открывалась.
Квартира, как я уже сказал, была на пятом, последнем этаже, и, если летом лечь животом на подоконник раскрытого окна (что мне запрещалось, да я и сам побаивался высоты, а тетя так делала, ожидая поздно возвращавшуюся сестру, которая окончила с золотой медалью школу и гуляла с друзьями), глубоко внизу в переулке можно было увидеть крышу остановившегося у подъезда «опель-капитана».
Теперь родня моя живет на Рублевском. От котлована, в котором на месте сгоревшего их дома роется турецкая фирма, ровно час езды. Кресло тоже исчезло. Больше половины населения той квартиры умерло. Однажды, двадцать третьего февраля, колонна, двигаясь от Белорусской, застряла возле переулка, и дед со Сталиным на кривоватой палке воспользовался передышкой, чтобы сунуть в рот таблетку. Я представил себе, как он сидел за рулем «опеля», и у меня опять закружилась голова от высоты. Вся жизнь прошла, это ж надо...
Меня не отпускает привязчивая, как суставная боль, грусть.
Вероятно, все это происходило и сто лет назад, и двести, но, – возможно, по общей человеческой склонности считать себя и свои обстоятельства уникальными – мне кажется, что раньше процесс вымирания вещей шел медленнее. Вероятно, всё же я прав: хотя бы потому, что никогда раньше технологии не менялись так быстро, как в последние пятьдесят лет, да и вообще жизнь в этом столетии перетряхивалась настолько повсеместно и так полно – не то что отдельные предметы, целые куски цивилизации проваливались, исчезали в разломах социальной почвы.
Всё это связано с запахом скипидара, который откуда-то долетел до меня, когда я проходил по Маяковке, которая, конечно, уже не Маяковка, а Триумфальная, что же до того, каков именно запах скипидара, я пояснить не смогу абсолютному большинству читателей (то есть тем, кто моложе меня). Потому что исчезли из обихода вещи, которые пахли скипидаром, и что вам даст, если я скажу, что запах скипидара наполнял москательную на 2-й Тверской-Ямской; что скипидаром пах рабочий «спинжак» из бумажной, темно-серой в белую полоску, плотной, но всегда мятой «чертовой кожи» (молескин), в котором ходил сосед; что скипидаром пахли ледериновые переплеты шикарных книг с наклеенными на отдельные листы цветными картинками, переложенными папиросной бумагой, – «Мороз Красный Нос», «Кондрат Булавин» и «Казаки»; что скипидаром, наконец, пах крой на сапоги, который отец ежегодно получал и приносил домой завернутым в толстую коричневую бумагу, перевязанную бумажным же крученым шпагатом.
Идея заключалась в том, что советский офицер должен был этот пакет нести в гарнизонную сапожную мастерскую, где военный сапожник сшил бы ему по точной мерке сапоги (в московском парадном гарнизоне – с голенищами «бутылочками» и «утиными» квадратными носами) на желтой проскипидаренной (!) кожаной подошве, обитой по краю двумя рядами деревянных гвоздиков, с врезанными в каблук (со скосом наружу) стальными широкими подковами на утопленных шурупах – чтобы затем советский офицер прошел в этих хромовых (если полковник и выше – шевровых) сапогах гусиным прусским шагом во время парадного построения мимо гарнизонной же фанерно-дощатой, обтянутой, конечно, слегка просвечивающим красным ситцем, трибунки, выворачивая голову направо, задирая подбородок, а рука при этом у козырька чуть вздрагивает в такт строевому шагу, в такт мощным ударам пропитанных скипидаром подошв.
Вот.
Может, и сейчас выдают офицерам крой – завернутые в толстую коричневую бумагу грубо, приблизительно вырезанные куски хрома и лайки для подкладки и толстые желтые листы подошв?.. Вряд ли.
А отец однажды заказал из этого кроя сапоги мне, десятилетнему, а в другой раз – матери, причем для нее сапожник перекрасил хром в красноватый. Грязь в тех краях, куда мы переехали из Москвы, была страшнейшая, без сапог было невозможно.
Куда-то делось всё. Сократился, стянулся, сжался шагреневый крой жизни, исчезают предметы, люди, предметы, люди... Долетел откуда-то в районе Маяковки запах скипидара – и развеялся.