пыльный свет из больших окон гигантской комнаты отдела, в которой сидели человек сорок; быструю установку в начале и не менее быстрое убирание в конце обеденного перерыва стола для пинг-понга в проходе между рабочими столами; огромное количество блицев, разыгрывавшихся в то же время по всему отделу, причем многие играли в шахматы, дожидаясь своей очереди в пинг-понг, – и наоборот; щелчки пластмассового шарика, время от времени сплющивавшегося от мощного драйва Игоря, начальника сектора, занимавшегося головными частями, и щелчки быстро переключавшихся шахматных часов; торопливое поедание яйца под майонезом в подвальной столовой, пока очередь играть не дошла... Итак, я был чудовищно туп в шахматах. Сидевший наискосок от меня, через проход, малый, напротив, был международным мастером. То есть настолько международным, что его даже посылали, несмотря на первую форму допуска, на международные соревнования. В промежутке между ними он учил меня играть. Но бесполезно. Поняв мою невменяемость, он попытался использовать мою хорошую память – под его руководством я заучивал партии наизусть. Но и из этого ничего не вышло: как только дело доходило до практического применения теории, я всё забывал, подставлялся, зевал и, обуреваемый жаждой съесть ладью, остекленело пёр на мат. Учитель считал, что я над ним издеваюсь, и после очередного идиотского хода начинал гоняться за мною с доской.
...Но в том июле он был в Праге. В Праге, где было потрясающе. Ян Дрда, изумительный прозаик, в запой читанный в ранние шестидесятые, говорил нечто несусветное по как раз в это время прорвавшемуся «Голосу»; Зикмунд и Ганзелка, великие белые охотники славянского мира, Хемингуэи на «татраплане», выступали вдруг вполне осмысленно; в джаз-клубе на Вацлавском намесче играли штатники, специально приехавшие поддержать социализм с человеческим лицом... А мой безуспешный шахматный наставник играл там на чемпионате – помню, что с Пахманом.
Потом туда пошли танки, по «Голосу» говорили о погибшем студенте, нечто непонятное происходило с Дубчеком... Наш шахматист вернулся на второй день событий. Мы пили популярное тогда в среде инженеров-ракетчиков вино «Бiле мiцне». Мокрые голубого пластика столы в забегаловке липли. Я читал «2000 слов». Синяя машинопись на папиросной бумаге, бесстрашно ввезенная вернувшимся мастером, резала сердце.
Я окончательно попрощался со всеми идейными иллюзиями в том августе. А в шахматы играть так и не научился.
Во времена моей молодости превыше всего ценилось чувство юмора. Ирония была основой отношения к жизни, пафос считался неприличным, и, если всё же одолевал, его старательно прятали под суровой молчаливостью или, в крайнем случае, под простыми словами. Над поколением витали ильфо-петровский смешок (с постоянным цитированием), хемингуэевское перебрасывание парой слов, горестная ремарковская усмешка. Физики шутили, лирики образовывались из физиков, менявших квалификацию на кавээновских курсах и в академии шестнадцатой полосы «Литгазеты». Музыканты и поэты получали большею частью физико-техническое образование, некоторые – врачебное. Может, поэтому к гуманитарной деятельности, к которой они, впрочем, неустанно стремились и в которой при первой же возможности профессионализировались, относились эти остроумные люди с сокрушительной иронией. Как, кстати, и ко всему остальному.
Теперь есть сильный соблазн объяснять это диссидентством, толковать как форму сопротивления или хотя бы ухода. Думаю, что это натяжка. Я сам оттуда, прошел этим многих славных путем – какое там было диссидентство, знаю. Среднекухонное, а может, и меньше: делали иронисты благополучную комсомольскую, а кто поспособней – научную или художественную карьеру за милую душу.
Нет, не инакомыслие это было, а вольнодумство в самом строгом смысле слова. Думали – вольно, не связывая себя никакими правилами, традициями и рамками. Во всяком случае, старались этих рамок не замечать, благо по необразованности и из-за общего фона пространство мышления величиной примерно с кабину лифта представлялось необозримым, границы отодвигались за горизонт...
Осмеянию не подвергался лишь интеллект; любознательность удостаивалась одобрения; читали, слушали и смотрели всё, что удавалось, – это были абсолютные ценности. Ученый малый, поглядывающий с любовной иронией на свою золотую железку (так и повесть назвал популярнейший автор), а на всё остальное с иронией издевательской, был типическим героем тех типических обстоятельств.
К этому очень шел свитер.
Страннейшим образом через много лет установилась связь между теми сильно сдавшими – вплоть до впадения в пафос – насмешниками и героями новейшего времени, тотальными пересмешниками и пародистами, разрушителями канонов, добывающими только из разрушенного материал для своих строек. Странны в этом именно раздражение и даже отвращение, испытываемые прямыми наследниками к тем, кто оставил наследство. Хотя, конечно, ничего странного: ирония, как поглядишь беспристрастно, оказалась вежливым именем цинизма. Пренебрежение границами имеет удачное однословное определение – беспредел.
Ладно, пусть интеллектуальный.
В связи с этим вспоминается одна старая история. Пожилой человек (шестисот с лишним лет) и три его сына, спасшись после жуткого наводнения, поселились на горе. Ну, отец напахался там на винограднике, выпил хорошо и заснул неодетым в шалаше. Бывает. Тут заходит младший сын... По правилам-то, по-хорошему-то ему бы отвернуться следовало, прикрыть старика да уйти тихонько. Но он плевать хотел на правила и границы. Он вышел – уверен, что ироническая усмешка была на его неглупом лице, и действительно ведь смешно: надо же так убраться, в лоскуты... Он вышел и рассказал всё братьям. Но они не разделили его отношения, у них не было чувства юмора, но были правила... Ну и так далее.
Все помнят, как звали того парня. Вероятно, он был первым иронистом и интеллектуалом. Для него не было запретов, он с усмешкой глядел в лицо... то есть... ну, не важно – истине. Непонятно, почему его осудили на тяжелый физический труд. Сейчас он был бы в большом порядке, работал бы в каком-нибудь изысканном издании.
...Прошло много времени. Когда меня пучит от неистребимого чувства юмора, я вполне сознательно бужу неистребленную сентиментальность. Я очень боюсь хамства.
...А когда его в первый раз пустили в Болгарию, он полюбил советскую власть. Старичок, говорил он, стоя в «Ветерке» (это было там, где теперь генштаб, открытая стоячка за круглым метро «Арбатская» с мгновенно застывающими свиными шашлыками и принесенным с собой элегантно узким «Белым аистом»), старичок, в конце концов, всё не так плохо, они потихоньку дают людям жить, что ты хочешь, конечно, тебя не печатают, но, признай, ты ж не Пастернак? Пастернака он, конечно, не читал, но про «Живаго», естественно, знал и, понятное дело, к месту сообщал, что быть знаменитым некрасиво, и к осени грустно повторял «свеча горела на столе, свеча горела» – с романом, ясно, не связывая...
Свобода – свобода слова, печати, собраний, передвижений, предпринимательства, любви, ненависти, еды, дыхания – делает людей теми, кто они есть на самом деле. Девиз книг для подростков «Всё, что вы хотели бы знать о сексе, но стеснялись спросить» построен по универсальной схеме. «Жизнь. Всё, что вы хотели бы, но не получите». «Смерть. Всё, что вы не хотели бы, но получите». «Любовь. Всё, что вы хотели бы и, увы, получили». «Свобода. Всё, что вы хотели бы и чего теперь можете не стесняться».