Боже мой, подумал (как сейчас помню) я, Господи! Что же это происходит?! А ведь это моя единственная, первая и последняя, настоящая жизнь происходит. Уходит, светлея, перетекает в утро одна из не худших ее ночей, и ночи этой уже не будет, так что надо запомнить всё это, весь этот ночной вкус, сохранить его, как сохраняешь на вкусовых рецепторах воспоминание о классной выпивке или еде... Тут я прослезился.
А на днях навестил меня днепропетровский (вот и закольцовочка!) друг. Говорит: понимаешь, исчезает жадность жить. Вроде бы уже нажился, весь кайф поймал, продолжаешь спокойно, глотаешь, не замечая. Я согласился с ним – правда, для меня этот этап уже пройденный, у меня уже снова счастливая неуверенность в завтрашнем дне, последний мужской переходный возраст.
И вспомнил почему-то именно Ганновер, ощущение протекающей через каждый квадратный сантиметр меня и окружающего мира жизни... Нет, как хотите, неплохо всё это придумано (извините, Н.В.), господа, нескучно жить на свете!
В любом городе, особенно в большом, столичном, полном неукорененных, полупраздных людей, можно встретить такую фигуру.
Поздними сумерками под отчаянным ноябрьским дождем; в густо забирающем к ночи февральском ветреном промораживании; среди долго синеющих апрельских воздухов; держась подальше от медленно остывающих июльских стен, идет человек. День – видно по неустойчивой, ненадежной походке – был длинный, начался рано, и уж надо бы его сворачивать, завершать, спешить разным транспортом к еде, отдыху, вечернему – полуфразами – разговору с близкими... А он идет и идет, пересекает переулки, ждет, теряя темп, у светофоров, опускается, стуча каблуками, в переходы, идет.
Прилично, может, даже хорошо одетый, с приличным, даже неглупым выражением лица.
Иногда это пара. Они переговариваются тихо, не глядя друг на друга, без улыбок.
Взгляд (или взгляды) не опускается ниже вторых этажей, скользит по третьим, седьмым, задерживается на высоких последних.
Итальянские окна в надмагазинных бельэтажах; эркеры с наглухо задернутыми шторами; срезанные, уменьшенные окна надстроек; томные изгибы проемов русского модерна; широкие оконные полукруги загадочных помещений над арками.
Шторы, гардины, пожелтевшие газеты, белые провинциальные задергушки, шикарные жалюзи, ящик кондиционера, почти черная пыль.
Вечер утверждается, стекла загораются светом: прелестным оранжевым и желтым, завлекающим красноватым, отталкивающим белым «дневным», голубым, зеленым.
Человек идет и идет, вступает в спальный район, где дома длинные и плоские, а окна светятся, как прямоугольные пробивки в перфокартах, которыми программировались древние вычислительные машины, – помните? И во времена, когда гудели, мигали и выталкивали бумажную ленту с мелкими серыми цифрами те машины, когда я заказывал ночное «машинное время», – человек шел и смотрел на уже построенные тогда длинные и плоские дома, и сравнение с перфокартой было свежим и более оправданным. И теперь, когда ни карт, ни машин, а в «ниссане», сером обмылке, медленно едущем вдоль тротуара, водитель говорит по телефону, прижав его коробочку плечом, – человек идет и смотрит на горящие окна. И пройдут выборы, дожди, переговоры, недомогания, гражданские панихиды, колонны демонстрантов, возрастные явления, века – а человек будет идти по большому городу в начале ночи, будет смотреть на окна, за каждым окном – уют, дом, любовь, а он будет идти и смотреть.
Только не надо думать, будто жизнь можно как-то так изменить, что у каждого появится хотя бы одно собственное окно. Глядящий – это порода, его не переделаешь.
Помянем же глядящего на окна и всю грусть его.
Теперь, когда уже поздно...
когда лысина, щеки висят, как у старого Гинденбурга, профиль которого был на серебряной монете из тех, что собирал, – куда они все делись, куда?! – ведь их было много...
когда на шее натягиваются «вожжи», а над ремнем брюк по бокам нависают «уши»...
когда во рту наконец все до единого зубы и не болят...
когда на левой кисти уже появилось первое пятно неизбежной «гречки»...
только теперь начинаю понимать, что не надо было так легко сдаваться.
Не надо было думать, что в писатели принимают только по блату и ни слова правды не печатают.
Не надо было считать, что Джина Лоллобриджида только тень на экране и население мира исчерпывается однокурсницами.
Не надо было верить, что «шаг влево, шаг вправо считается побег, прыжок на месте – провокация, вологодский конвой шутить не любит, стреляет без предупреждения», – надо было делать шаги в сторону и не бояться результата.
Не надо было катить по накатанному и огорчаться, что эта дорога ведет в тупик; можно, можно было соскочить и пойти в другую сторону.
Те, кто был в состоянии, вызывали и вызывают зависть, но ведь они-то соскочили, выломились, брели, сбивая в кровь ноги, задыхаясь, в липком поту отчаяния – и добрели туда, куда ты хотел попасть, не рискуя и не мучаясь, а так не бывает.
И ведь ничему не научился.
И теперь хочется сдаться, махнуть на всё рукой – пусть приходят эти, устраивают жизнь, как хотят, черт с ними, конец. Хочется плюнуть, согласиться с неудачами, с безнадежностью, с тем, что ничего хорошего уже не будет. Пусть оно идет, как идет, другого ты и не заслужил, глупости и ошибки непоправимы, расплата неизбежна, и цену назначаешь не ты.
Мне кажется, всем знакомо это состояние души.
Но потом...
когда время пройдет...
когда ты опять сообразишь, что надо было сопротивляться жизни, что уныние – страшный грех...
И опять будет поздно. Что скажешь тогда?
Так что нынешним вечером жизнь не кончается.
Самая прочная иллюзия – что обо всем можно договориться словами.
Рано или поздно принимаешь несовместимость кошки с собакой. Есть версия (может, я это выдумал? или выдумал тот, кто написал, а я прочел?), что они не ладят, потому что разные знаковые системы: кошка колотит хвостом из стороны в сторону в раздражении, а собака от любви. Они не понимают друг друга, или, как говорили мои сослуживцы времен юности, безымянные труженики военно-промышленного комплекса, понимают «с точностью до наоборот». И потому враждуют.
С другой стороны – помню, с болгарами, когда еще ездил в Международный дом журналистов под Варной, вполне договаривался. Хотя на предложение выпить они отрицательно мотали головой: «Да, конечно!», а дамы кокетничали: «Нет, что вы!» – согласно кивая... Все-таки дело не в хвосте.
Но договориться нельзя. Это уже понятно. Надо терпеть. Терпеть. И в процессе терпения любить друг друга. Любить не за какие-то особые заслуги в деле мира и прогресса, а просто за факт существования в одном времени и пространстве, за дыхание одним воздухом, за общую белковую природу, за неистребимую тягу к благу (различно понимаемому), за единую Божественную природу. Нам некуда деваться друг от друга. Милая, я согласен: я хуже, чем ты. Но куда же меня-то девать, такого? Терпи...