– Какой, к херам собачьим, компрометировать! – кричит. А сам уже поддал и тут же сломался. Глаза разъехались, орет на всю комнату. Ну я повел его на кухню покурить, потрепаться. Водички холодной попили...
– Какой там компрометировать, – говорит он. – Плевал я на них! Я, милый ты мой, картину заканчиваю – это раз. И когда я эту картину закончу, мне полностью на все положить будет. Для нее через двадцать лет отдельный музей где-нибудь построят. Ты завтра ко мне приходи, на Маросейку, прямо с утра, покажу – сам все поймешь... А кроме того, я теперь вообще ничего не боюсь. Потому что если бы меня, как только картину закончу, кто-нибудь не то что в тюрьму посадил, а просто убил, я бы только спасибо сказал... Лажа мне, старый.
Смотрю, у него уже и слезы текут, и сопли. И, главное, вижу, что это не только от поддатости, а действительно херово парню. Пошел я в комнату – там гуляют себе, кто-то, конечно, к его девке, к фарам ее, клеится, но она сидит себе скромненько, киряет чего-то, покуривает и молча улыбается – ну я взял нам с ним бутылку и на кухню вернулся.
Врезали сразу по полстакана, он даже протрезвел немного.
– Ты видел, с кем я пришел? – спрашивает. – Ну вот. Ты понимаешь, что я ее люблю?
– Понимаю, – говорю. И осторожно так пошутил: – Ты ж без любви не можешь. Ты и лимиту свою, аферистку, любил, и ту, с Метростроевской... Ты их всех любишь. А они – тебя...
Он только глянул на меня жалобно, и я сразу заткнулся.
– Ты ж ее видел, – говорит. – Я от нее отвернуться не могу. Всё время прямо в лицо мне смотрит. Спиной сажусь – не помогает. С ума схожу, понимаешь?.. А с Натальей дело плохо...
Это ту его, халду, Натальей звали. Причем именно Натальей, а не Наташей или Наташкой – она сама так представлялась, и он ее всегда так называл, и за глаза тоже.
– С Натальей плохо, – качает головой, а сам себе еще полстакана наливает. Но я отобрал. – Плохо... Совсем она, бедный человек, спилась, работает с трудом и не хочет работать. Представляешь? Наталья ж раньше пахала больше меня!.. Да и не может она теперь работать. Болеть стала. Почки, еще там всякое... А помнишь, какая была? Тебя могла запросто перепить. Помнишь?
– Ну помню, – говорю. А я уже понял, что дела его действительно плохие. Парень он хороший и бросить эту бабу в такой ситуации действительно не сможет. И скиряются они оба вконец, и помрет он, может, еще раньше нее. И картину свою, про которую опять что-то начал бормотать, не закончит... И с прожектористкой своей не поживет, не порадуется... В общем, действительно лажа чуваку наступила, полный конец. Жалко.
А он все бормочет, совсем уже плохой:
– ...Но я всё же решу эту проблему... У меня есть проблема правого края, но я ее, кажется, решу... Я ее, бля, решу, и всё будет хорошо... Всё будет хорошо...
В общем, засыпает.
Вызвал я тихонько его глазастую любовь из комнаты, свели мы его на улицу, поймал я такси. Повезли его на Маросейку. Он в машине и вовсе вырубился, она тоже сидит молча, его держит, чтобы мордой не приложился, я курю – расстроился чего-то, сам не пойму чего, хотя, в общем-то, ясно, из-за чего: жалко мужика. Дружили всё же...
Так. Лей, лей, что оставлять? Да посмотри в рефрижераторе, там, кажется, еще есть «тюборга» банок десять. Дерьмо, конечно, по сравнению с «Жигулями», а все-таки не на сухую сидеть. Ну, привет...
Привезли мы его. Только в комнату зашли – он давай выступать. Прежде всего поплелся в коридор, на Метростроевскую звонить, – это у него, я помню, всегда было, обязательность. Если прийти не может, всегда позвонит, даже поддатый... Долго они по телефону отношения выясняли. Кто пьянее, да кто умнее, да кто первый пить начал, и кто сильнее виноват... Она трубку бросала, он перезванивал... Еле я его из коридора утащил.
Тут она собралась уходить – вроде где-то рядом живет, на Сретенке, что ли, провожать не надо... Я и остался с ним – дождаться, пока угомонится, чтобы подвигов не натворил. Только она дверь закрыла, он тут же из-под тахты бутыль достает, и я понимаю, что парень уже дошел до уровня: портвея вытащил «гранату» начатую. Но отнимать я не стал. Пусть, думаю, кирнет еще да и ляжет наконец. Сколько я с ним могу возиться?
И он – точно: глотка три сделал из горла и отвалился. Только сказать мне успел:
– Ты завтра приходи. Картину посмотришь...
Фу, облился!.. Вот кто мне объяснит: почему их пиво чем холодней, тем сильней из банки прет, не по-людски? А?
Короче, не пришел я к нему назавтра. Некогда было. Хотя с вечера убедился: не выдумал он про картину. Целая стена у него освобождена, и вдоль нее – огромный подрамник простынями закрыт. Но я и заглядывать не стал. Почему? Собой, мудило, занят был, ясно? Я тогда счастливый был, собой занимался. Отъездом, музыкой... Очень это счастливые люди, кто собой занят, понял? Счастливые идиоты...
В общем, через месяца четыре – как раз я тогда после очередного отказа письмо Лёке написал, ждал реакции, – утром, часов в десять, звонок. Я кинулся, думал, инспектор мой звонит, товарищ Жидоедов, светлой души человек. А это Коля Смирнов, мазила.
– Приезжай, – говорит, – ко мне. Сейчас приезжай.
Я его голос даже не сразу узнал. Трезвый.
– Приезжай, – говорит, – тебе это самому будет интересно.
И я поехал. Даже не думая, интересно не интересно, – сразу в троллейбус, и погнал. Самому как-то вдруг захотелось его видеть. Главное – его видеть захотелось, не столько узнать, чего он там мне показать хочет. Про картину я, честно сказать, забыл...
Приехал. В коммуналке пусто, коридор темный. Он сам дверь открыл, в одних трусах, тощий, на груди крест – я и не знал, что он верующий, да тогда многие о Боге вспоминать начали... Да. Ну пошли в комнату, я тоже до трусов разделся сразу, лето было жуткое, горело все, по Красной площади дым полз... Сели, он пива налил из здоровой банки – с утра, значит, смотался, у него там рядом пивная была, под шашлычной. Совершенно трезвый, как стекло, и видно, что и вчера не пил. Шедевр его у стены все так же простынями закрыт. И он даже не собирается вроде его показывать, а начинает делиться своими сердцестрадательными печалями.
– Извини, – говорит, – я знаю, что у тебя своих неприятностей хватает. Но мне поговорить последнее время не с кем. Мужики не понимают. Чего, удивляются, ты маешься? Ну есть у тебя баба, в живописи понимает, не посторонняя, и кирнуть с нею можно, и с квартирой, обеспеченная; есть у тебя подруга, хорошая, милая девка, на шею не лезет, скандалов не устраивает... Ну и люби ты их потихоньку, тем более – проблемы с хатой нет, и радуйся жизни. А я не могу, ты понимаешь? Раньше мог, а теперь – всё. Тошно... И Наталью бросить не могу, она с каждым днем сдает, старая стала, глаза больные, пустые... А ведь мы с нею восемь лет, она всё видит, и работать по-настоящему учила, и кормила. Большим художником меня считает... И с Ленкой (это я впервые имя той, с глазами, услышал) не могу расстаться. И не хочу, понимаешь?! Это, может, в последний раз Бог дал. Упущу – до смерти самой жалеть буду... Ты, наверное, думаешь, просто нашел дурак лысый красивую ссыкушку, и мозги она ему затрахала? Ты ведь представить не можешь, что я уже и глаз ее почти не замечаю. Просто она... ну... ну, представь, вот вроде нас с тобой. Всё то же самое любит и понимает, представляешь? Хотя ведь не художница, и джаз-то слушать недавно научилась... Знаешь, она на пятнадцать лет младше нас, а мне иногда кажется, что я ее и в «Молодежном» встречал, и на Маяковке вечерами в шестьдесят первом... Вот. Что делать? Не знаю... Херово мне, так херово – сил нет. Говорить противно, а скажу: я ведь с Натальей уж и от постели нормальной отвык. Лежит, городит что-то, вся в слова вышла... А пьяная – так и заснет... А с Ленкой потом стыдно... Ну? Думаешь, чокнулся?