Через Детский парк бредем мы с Нинкой, почти не различая дорожек.
Ты с физического, спрашивает быстро трезвеющая на холоде Нинка, да, ты с физического? Я тебя знаю, ты твист сильно танцуешь, и в кавээне, да?
Да, говорю я, я тебя тоже знаю, ты с биологического, Нинка Гнущенко, ты с этими, с Борухом и дружками его пришла, напилась...
Она только вздыхает. Юбка мокрая, говорит она, ты не знаешь, почему у меня юбка мокрая?
Да уж догадаться можно, говорю я с добродушным смешком.
Уже завожусь, видно. Уже совсем чувствую себя добрым дядюшкой-спасителем. И, конечно, она плачет, а он ее утешает... Тьфу, ну и говно я!..
Дай закурить, говорит Нинка, и мы закуриваем. Отвернись, говорит Нинка, я юбку выжму.
Да ладно тебе, говорю я, сильно, что ли, мокрая?
Да нет, говорит Нинка, она уже почти просохла, и знаешь, ты зря так думаешь... это меня чемто облили, наверное «Грушевой», даже липнет от сахара.
Ну, «Грушевой», великодушно соглашаюсь я.
Мы сидим с Нинкой на скамейке и курим, глаза уже привыкли к темноте, я вижу светлые Нинкины ноги: липкую юбку она высоко задрала.
Ну не надо, говорит она, ну не надо, ты хороший, добрый, да, мне хорошо с тобой, но не надо так, я не могу, мать все узнает, и отец убьет, ну не надо так, лучше вот так и так.
И она сползает со скамейки, и стоит на коленях на песке дорожки, который все лучше виден, потому что уже начинает чуть-чуть светать. Нинка стоит на коленях, я смотрю на ее макушку, на испорченную, растрепанную бабетту, и ничего не чувствую, кроме неудобства и опасения за брюки.
Черт бы меня взял, что же я за скотина такая?! Ведь она очень хорошая девочка, Нинка, и та, сумасшедшая гадина, сказавшая про Ржавого, Лена, тоже ничего... и Элка тоже, и что же я за скотина?! Неужели я такой гад, что ничего не чувствую, неужели не почувствую я ничего никогда ни к кому, но ведь все, все об этом пишут, не выдумывают же они все?!!
Захлопнула Нинка калитку и пошла к своей хате, к стоящей на самом Шепелевском обрыве совсем деревенской хате, махнула мне, чтобы уходил.
И – тут же забылось все. Вот идет он, добродушный гуляка, возвращается после ночи приключений. Вот идет он, в распущенном слегка галстуке, познавший все, крепко подвыпивший и повеселившийся в ночном заведении, где-нибудь на Пятьдесят второй стрит, небольшое приключение с полицией – все, все как положено!
И, как положено, выходят мне навстречу, от конца улицы, трое. Грин и еще двое с ним, в тяжелых штанах и черных, очень черных под рассветной серой мглой пиджаках, в капроновых не по сезону шляпах – шепелевские ребята.
Он, спрашивает один у Грина.
Нет, отвечает Грин, не он... но из этих, отвечает Грин, с джаза своего ползет, спросите у нехо, хлопцы, чего он забыл у нас на Шепелевке.
Шо ты забыл у нас на Шепелевке, спрашивает один.
Шо ты забыл, ховна кусок, спрашивает другой.
И меня уже колотит.
Грин, говорю я, что я тебе сделал, зачем ты натравливаешь их на меня, Грин?
И меня колотит все сильнее, а когда колотит, драться нельзя, толку не будет, да с ними драться все равно без толку.
Хто натравливает, спрашивает один.
Хто, спрашивает другой.
И я стукаюсь затылком об асфальт и успеваю перевернуться на бок и сжать колени, и носок гриновского хорошего чешского ботинка попадает мимо цели, просто по колену, и они уходят.
Я чищусь возле колонки, нажимаю на рычаг, вода вырывается из сплющенного носика колонки широкой струей, мокрой рукой чищу брюки, пиджак, осторожно промываю разбитый глаз, задираю штанину, рассматриваю ссаженное и быстро распухающее колено, промываю и его... И иду к трамваю под внимательными и неодобрительными взглядами потянувшихся уже на смену, на трубный, на вагоноремонтный, на вертолетный шепелевских мужиков. Иду к трамвайной остановке. Шесть тридцать утра. Ночь кончилась. Сильно похолодало, а я еще и в мокром.
Лена собирает чемодан. Галя стоит возле нее, в ночной рубашке, заглядывает в лицо – неужели ж правда, прямо у туалета, а ты кричала?
Борух валяется на диване, не раздевшись, смотрит в потолок, курит.
Ржавый выходит из отделения, с трудом тащит Ржавый футляры со своими дудками, бедный, изуродованный Ржавый.
Коля сидит на подоконнике, что же это сделалось с аккуратным Колей, так и сидит, не сняв серебристых брюк, и молчит рядом его «Днепр».
Элка стоит у дверей дома Ржавого, мерзнет в своем красном платьице и кофтенке, обхватила себя за плечи руками, без выражения смотрит в тот переулок, откуда должен появиться, вот уже появляется Ржавый. И так же, без выражения, смотрит он на Элку.
Гарик открывает дверь своей коммуналки в трущобах за центральной площадью, входит в комнату, тихонько подходит к кровати, на которой спят жена и сын, садится на край кровати спиной к ним, рассматривает свои руки.
Нинка в засаленном халатике возится на кухне, готовит завтрак отцу, вернувшемуся с тяжелого дежурства, а сам Гнущенко сидит в форменных брюках, в бязевой нижней рубахе, босой, смотрит на дочкину спину и думает о чем-то, бедный сержант.
У товарища Гнищенко раздается в домашнем кабинете телефонный звонок. И слышен в сыром утреннем саду вокруг коттеджа пробивающийся через даже закрытое окно голос – Гнищенко слушает, да, Федор Тарасыч, да, понял, понял, понял! Ну, поздравляю тебя...
Грин сидит на кухне и колбасу жрет.
Только Володя не сидит и не лежит. Встает сейчас Володя на подоконник в своей комнате в общаге, прилаживает ремень к ручке оконной рамы, продевает в этот старенький, но крепкий еще ремень тощую шею – и падает, и висит, как висят у хороших хозяев за окнами елки накануне Нового года. Захлопывается от тяжести тела рама, вылетает стекло, большие куски его, планируя, падают на Володю, но уже не больно ему, и уже ботинки его китайские перестали скрести по стене, и уже ничего не страшно Володе – даже то, что найдут в кармане его наглаженных брюк обрывок мини-юбки.
А Лида едет в том трамвае, в который вхожу на остановке «Шепелевский рынок» я. Пуст трамвай, поскольку идет он от заводов, а ночная смена уже проехала, а утренняя едет в противоположном направлении, и трамвай пуст, пуст и насквозь светел, одни мы с Лидой.
Привет, Лидка, говорю я.
Привет, говорит она.
А чего ты в «Юности» не была, говорю я.
А что я там забыла, говорит она.
А откуда ты в таком платье утром, спрашиваю я.
Не твое дело, говорит она.
И мы едем с нею в пустом трамвае. И никогда не узнаю я, что сидела она этой ночью в том же парке, где пыталась поблагодарить меня за спасение Нинка, и ходила по шепелевским пыльным улицам, между деревянными заросшими заборами, бродила, бродила, пока не потянулся народ на смену и не стали прилипать глаза к ее солнце-клешу.