Пустовойт жалобно воззвал ко мне:
— Андрей, я ничего не понимаю — что будет?
— Будет только то, что будет, — и ничего сверх того, — сердито ответил я. Меньше всего мне хотелось раскрывать своё состояние сентиментальному Николаю Пустовойту.
Уже за дверью я раздражённо попенял Павлу Прищепе:
— Я всегда был уверен, что ты мастер разведки. Как же мы пропустили, что наш руководитель сходит с ума?
Павел возразил:
— Не он один. Ты тоже подыграл ему, а не опроверг его безумия. И вообще вы с Гамовым поставили меня разведывать дела наших противников, а не ваши собственные душевные катаклизмы. Я не следил за Гамовым, за тобой — тоже.
— Очень жаль, что не следил за нами, меньше было бы неожиданностей, — вырвалось у меня.
4
Я молчаливо кипел. Меня трясло от негодования. Я отпустил водоход и пошёл пешком. На улице раза два или три я останавливался и в бешенстве топал ногой. Из меня рвалось всё то, что я должен был высказать, но не высказал на Ядре. Я перебарывал себя, не давая себе впасть в истерику. Елены дома не было. За окнами темнело, потом зажглись фонари. Я сел в кресло и вслух приказал себе:
— Никаких эмоций, только понимание.
Приказать себе понимать было легче, чем реально понимать. Эмоции забивали мысли. Негодование понемногу превращалось в обиду. И негодование, и обида подводили к пониманию. Я спросил себя — что случилось? Меньше всего я боялся за собственную безопасность или потерю своего государственного лица. Я негодовал, что Гамов скрывал от меня не только свои тайные помыслы, но и поступки, а я ведь должен был знать всё, что знал он сам. Гамов счёл меня недостойным быть поверенным его души. Тому же Гонсалесу, даже тощему Пимену Георгиу или лохматому Константину Фагусте он поверял то, чем не удостаивал меня. Почему? Может быть, я сам породил в нём невозможность полного доверия?
И, дойдя до такого вопроса себе, я по-новому взглянул на то, что делал Гамов и что мог делать я, если он был со мной искренним.
Во мне восстанавливались картины прошлого, и я начинал находить в них то, что ранее не осмысливал. Я вдруг понял, что никогда по-настоящему не понимал Гамова. Я всматривался в него ежедневно, но не видел его — не всё в нём ясно видел, так будет правильнее. Он воображался мне парадоксальным и непредсказуемым, им командовали внезапные импульсы, политические озарения. И только иногда я удивлялся, до чего точно укладываются его скачки в естественные требования обстановки, до чего все кривушки и зигзаги складываются в конечном итоге в размеренное движение к однажды вычисленной цели. Цели, которая заранее допускала, даже предписывала, даже сама предупредительно создавала условия для парадоксальных поворотов, для точно рассчитанных зигзагов. К ясной цели он шёл не прямо, а криво, потому что надо было петлять между холмов, спускаться в долины, лезть на крутизну и хлюпать в болотах. Он уподобил себя водоходу, вышедшему из начального пункта А в далёкий конечный пункт В. И старт, и финиш абсолютно ясны, но, боже мой, как непроста, как опасна своими поворотами, рытвинами и зигзагами дорога между ними, между реальным стартом и желанным финишем.
И, поняв это, я сразу понял и то, что, если бы мы, помощники Гамова, знали, по какой дороге он направит нас, мало кто стал бы ему помощником. Конечную цель движения видел лишь он один, мы же вглядывались в появлявшиеся препятствия и помогали преодолевать их, на большее нас не хватало.
И я вспомнил вечер нашего знакомства, когда мы с Гамовым выручили двух девушек, попавших на улице в руки хулиганов, и Гамов повалил на землю и чуть не загрыз кинувшегося на него с ножом верзилу. Как меня тогда удивила его свирепость, как поразил вопль сражённого хулигана: «Так же не дерутся люди! Так же не дерутся!» Смог бы я дружески сойтись с Гамовым, если бы знал, что дикая его ярость в драке не случайная вспышка гнева, а коренное свойство характера, и что ещё года не пройдёт, как он, захватив верховную власть в стране, открыто объявит всем, что власть эта будет не просто строгой, а свирепой, именно это страшное слово он выбрал для борьбы с бандитизмом. Нет, сказал я себе, не обманывайся, ты не отшатнулся бы от Гамова, если бы предвидел, что уличная драка не случайная вспышка, а сознательная манера борьбы с ночным отребьем. Они лучшего и не стоили, эти звери, хищными стаями нападавшие на женщин и стариков, так я сказал себе. И ты одобрил пытку пленника Биркера Штока, тот готовился принять физические терзания, даже смерть, но не вытерпел унижения. А ведь это был не случайный гнев Гамова, а новый метод — заменять терзание тела тяжким испытанием духа. Ты принял, казалось тебе, единичный случай, но разве не произошло того же, когда Гамов внезапно надумал часть захваченных в бою денег отдать солдатам, отличившимся в сражении? Импульсивный поступок ты принял, а если бы тебе тогда же сказали, что это отныне военная политика — оплачивать банкнотами геройство в бою, измерять в золоте любовь к родине? Обстоятельства принудили нас ввести неклассические методы войны, так ты объяснил своё согласие на них. Вспомни, гневно сказал я себе, как ты придумал собственную казнь за измену, чтобы враги поверили в хитро подсунутый им обман, как ты гордился самопожертвованием, какой поистине геройской представлялась тебе твоя решимость. А если бы ты знал, что обстоятельства были созданы так умело, что только мнимое твоё самопожертвование могло преодолеть их? А если бы ещё добавили, что никакая это не чрезвычайность, а давно уже применяемое мнимое умерщвление для устрашения живущих и что столь же давно разработана техника смерти без реального убийства? Согласился бы ты тогда взойти на эшафот, обрёк бы на муки собственную жену, как и ты, ничего не знавшую о мнимых казнях? В обмане, равноценном подвигу, ты углядел веление рока. От обмана стандартного, по-деловому разработанного, ты бы с отвращением отшатнулся. Разве не так?
И ещё я вспомнил последний и, может быть, главный из тайно спланированных парадоксов Гамова, когда мы, исполнители его верховной воли, чуть ли не все разом отказали ему в её выполнении. Ибо он, хоть и готовил нас к такому ходу, всё же переоценил меру нашей безгласности. Он потребовал открыть пищевые склады для врагов, сражавшихся с нами. Мы отвергли такой поступок как бессмысленный до преступности. А он поднял на нас весь народ, поднял его на самопожертвование, равное безумию. И чем поднял? Молением о собственном здоровье! Он воздвиг перед каждым дилемму: здоровье диктатора против части твоего пайка, малой части твоего благосостояния. Но реально ведь речь шла отнюдь не об одном пайке, о миллионах пайков, о благополучии народа, и всё это — за здоровье одного человека! Переметнул весь спор из огромной схватки держав в маленькую, очень частную, очень личную задачу — что важней: частица твоего пайка или моё здоровье? Нет, обман был не в том, что он поставил на кон свою жизнь! Уверен, не встал бы Гамов с постели, скажи народ не словечко «да», а словечко «нет». И был бы конец ему — реальный, а не придуманный.
Вся моя прошлая жизнь, начиная с момента, как пошёл в помощники к Гамову, вдруг представилась чередой хитросплетений, обманов себя и других — кривые и кривушки, скачки и зигзаги, ложь вместо истины. И в этом хаосе обманов и обходных дорог я — локомотив, непрерывно поворачивающий на очередную кривушку по указке свыше.