Так убеждал меня Гамов и наконец убедил. Я провёл ужасную ночь — смятение, страх перед самим собой, перед тем, что мне назначено делать. И я вспоминал, как казнил Данило Мордасова, а теперь предстояло совершать такие казни ежедневно, десятками. И если сам я не возьму в руки импульсатора, а поручу это страшное дело другим, то это не лучше, а хуже — не буду видеть пролитой крови, не станет хоть этого амортизатора — ужаса от совершаемой твоими руками казни. Я не мог поделиться мыслями даже с близким другом, Альбертом Пеано, договорённость с Гамовым была из самых секретных. И тут меня заполонила мысль, показавшаяся сгоряча спасительной. Ты отныне будешь приговаривать преступников к смерти, сказал я себе. Преступник или не преступник, но он человек, а ты лишаешь человека жизни. Он жил не по твоим уставам, не ты виновен в его жизни. Но умер он по твоему велению, ты виновен в его смерти. Значит, и ты преступник. Ты собственным преступлением караешь чужое преступление. Как же ты оценишь собственную вину? Правильно, только собственной смертью! Помни, твёрдо помни — в тот момент, когда ты приговоришь кого-то к смерти, ты выносишь смертный приговор и себе. На весах высшей справедливости одна смерть уравнивает другую. Совесть твоя останется чистой. И успокойся на этом.
— Я успокоился, — с горечью говорил Гонсалес, — и на рассвете наконец уснул. А в полдень в той же комнате Гамова впервые встретился с Николаем Пустовойтом, моим будущим тайным сотрудником, моим будущим открытым противником. И мы с ним договорились, а Гамов одобрил нашу договорённость, что приговоры мои будут исполняться реально, только когда Пустовойт не подберёт для них весомых возражений. А если такие возражения поступят, но политическая необходимость будет на моей стороне, свершится не кара, а имитация её. Пустовойт пообещал создать в своём ведомстве тайную инженерную группу, разрабатывающую видимость казни без её реального исполнения. Он же потом устроил секретные убежища для мнимо казнённых, где они должны были содержаться до нашей победы. Как функционировали эти учреждения Пустовойта, может рассказать генерал Семипалов, сам пожелавший совершить над собой во имя политических целей такую обманную операцию. Он, правда, считал, что только для него придумана эта «классически неклассическая» операция, так он сам квалифицировал её, воротившись к власти. Он и не подозревал, что операции эти и до него были исполнены тысячекратно.
— Так я и думал в те первые дни, — говорил Гонсалес. — И спокойно объявлял смерть убийцам детей и женщин. Но спокойствие моё строилось из песка, оно стало осыпаться с каждой новой казнью. Я понял, что утешаю себя лживой мыслью — жизнь за жизнь, голову за голову. А за сотни голов всего одна? Разве одна отнятая жизнь уравновесит массу отнятых жизней? Равновесия не получалось. И каждый день приносил усиление этой великой несправедливости — гора снесённых голов всё вырастала, ей противостояла только одна ответная голова. Все мы торопили победу. Победа осуществилась. Настал день ответа за всё, что было сделано. Не рубщики теней, как назвал нас Семипалов, а верховные судьи справедливости вышли на арену истории. Я совмещаю в себе неслыханное в мире триединство — обвиняемого, обвинителя и судьи. И хоть время для вынесения приговора ещё не настало, прения сторон продолжаются, торжественно объявляю: как обвинитель — требую для себя смертной казни, как обвинённый — признаю справедливость такого приговора, как судья — поступлю по велению справедливости. На этом объявляю перерыв.
Он сразу покинул зал. Не знаю, где он скрывался, но его не было видно с добрый час. Гамов с уважением сказал:
— Сколько же мук нёс в себе этот человек, а мы и не подозревали о такой раздвоенности его души.
— Что до меня, то я всегда ощущал в нём разительное противоречие, — возразил я. — Такая ангельская красота лица — и такие чёрные дела. Согласитесь, что одно никак не согласуется с другим.
— Теперь противоречие души и внешности снято.
— Вас это радует, Гамов? Светлый Гонсалес ещё страшней Гонсалеса тёмного. Он жаждет возмездия за совершённые поступки, а это значит, что он поступит с нами, как прежде поступал с бандитьём. Он присудит нас к смертной казни!
Гамов пожал плечами и ничего не ответил.
После перерыва Гонсалес вызвал свидетеля защиты — Ореста Бибера.
Прошло много времени с того дня, когда приехавший издалека философ средних лет вступил в самонадеянный спор с Гамовым и потерпел поражение в этом споре. Он был тогда полон уверенности, что несколькими аргументами убедит Гамова в ошибочности его концепции мирового развития. Бибер взял на себя в тот день функцию нашего обвинителя, сейчас вызвался быть защитником. Видимо, долгое раздумье у себя в Клуре и потом в лагере военнопленных заставило его переоценить прежнее понимание мировых событий.
Он поместился рядом с Константином Фагустой. Вдвоём они составляли забавное противоединство — массивный, крупноголовый, лохматый Фагуста — средней руки медведь, обозвал его как-то Павел Прищепа — и высокий, по-молодому стройный, узкоголовый, с птичьим профилем философ.
Бибер начал с того, что основа сегодняшних судейских споров коренится в личности Гамова.
— Редактор «Вестника» Пимен Георгиу поведал нам, что все статьи, защищавшие правительство, руки диктатора. Редактор «Трибуны» откликнулся на это признание столь же необычным заявлением, что все статьи против правительства, появлявшиеся в его газете, тоже принадлежат диктатору. Дипломат Жан Войтюк поднял вопрос о соотношении добра и зла в действиях Гамова и обвинил своего бывшего руководителя генерал Семипалова в том, что тот мог достигать своих целей только ценой измены и обмана. А Семипалов указал, что нельзя рассматривать попутное зло независимо от совершённого им с Гамовым исторического добра. Новую нотку — и тоже связанную с личностью Гамова — внёс главный каратель Аркадий Гонсалес. В отличие от Семипалова, попытавшегося охватить ширь проблемы, Гонсалес сосредоточился на своей личной ответственности за террор, названный в своё время Священным. Словечко «священный» принадлежит к оправдательным, оно заранее объявляет террор не только необходимым, но и того сильней — желательным. Но сегодня тот же Гонсалес поведал нам, что не находит прощения для своих действий, что видит за них единственное воздаяние — собственную смерть. И так как во всех своих поступках он следовал велениям диктатора, то тем самым заверяет, что и Гамову надлежит ожидать такого же завершения своей блистательной карьеры — смертной казни.
— Кто из них всех, обвинителей и защитников, прав? — поставил Бибер главный вопрос и ответил: — Каждый прав, если оценивать их аргументы по критериям философии, а не по личным страстям. И по тем же высшим критериям каждый в той же степени неправ. И сейчас я попытаюсь это доказать. И я оттолкнусь от того, чем Гамов побил меня в нашем давнишнем споре.
Дальше Бибер объявил, что все до него рассматривали реальные исторические события либо оторванно одно от другого, либо в их равновесной неподвижности. А мир существует лишь в непрерывном движении — то идёт вперёд, то кипит в противоборстве без развития, то отступает назад. В том их споре Гамов указал на общеизвестный, в общем, факт, что мировая история движется вперёд, а не назад, что мир совершенствуется, а не деградирует, что материальное и духовное благоденствие всё растёт — и это главный смысл совершающегося пути. Недавно в «Трибуне», продолжал Бибер, опубликована запись того, как Гамов усмирял бунт в дивизии водолётчиков. И там приводится замечательная выдержка из речи Гамова офицерам, подавленным тем, что их питомцы поднялись на них, требуя немедленной отправки на фронт: «Спасибо вам, офицеры, что воспитали солдат, способных превзойти вас самих». В этом обращении Гамова к офицерам глубочайшая философская истина возглавленного им движения. Ибо он пришпорил историю, как вяло передвигающегося коня. Ибо он чрезвычайно умножил объём добра, осуществляемого в мировом процессе. И если при этом умножалось и совершаемое попутно зло, то оно становилось в сумме всё меньше и меньше сравнительно с накапливающимся добром. Нужно судить исторические события не по отдельным фактам, а по окончательному результату. И вот итог — вся планета объединена, впервые в истории война государств друг против друга практически невозможна, ненависть, распалявшая народы, сменилась взаимной помощью. В войне, начавшейся как истребительная, возникло и стало господствующим международное великодушие — разве это одно не оправдывает всё то скверное, что неизбежно возникает в самом скверном действии человечества — войне государств?