— Понятно, — сказал Пеано. Я уже не раз упоминал, что разработка новых путей в стратегии не относится к числу его достоинств, но практические решения он осуществляет быстро и решительно. — Сразу же, как Гонсалес огласит свой приговор, вы ответно объявите референдум. Если Гамов попробует возражать, вы признаете его больным. А с Гонсалесом мы справимся мигом — офицеры Каплина ворвутся внутрь, разоружат охрану и изолируют Гонсалеса, а понадобится — и Гамова.
— Согласен. Знак на захват дворца я вам подам. Но надо договориться с Омаром Исиро, чтобы он не прерывал стереопередач, иначе вы в нужную минуту можете и не увидеть, что я просигналил.
Пеано засмеялся, до того показались смешными мои опасения.
— Генерал, Исиро предложил нам свою помощь задолго до того, как мы надумали просить его о помощи.
Когда они втроём уходили, Сербин в дверях обернулся и благодарно кивнул мне. Я вспомнил, как по его лицу катились слёзы, когда он говорил по стерео о том, как ждёт Гамов референдума. Он страшился тогда за своего больного полковника, не меньше страшился и теперь. Впервые я чувствовал, что с радостью сделаю всё, чтобы его страхи рассеялись.
Я ещё долго сидел в кабинете, никого не принимая и не касаясь накопившихся бумаг. Меня заполонило успокоение, первое в эти дни. Я откинулся в кресле, закрыл глаза, всё снова и снова анализировал многоугольник сил, схватившихся в противоборении на суде и за его пределами. Как в прошлые годы при расчёте перспектив военной кампании, я перебирал в мозгу, кто за меня, кто против, кто безразличен и каково влияние всех этих сил на ход событий.
Меньше всего я мог в те вечерние минуты предугадать, что в многоугольник точно взвешенных мною причин и следствий уже завтра ворвётся ещё одна непредугаданная мощная сила. И, ошеломлённый её появлением, я на какое-то время сочту её чуть ли не сверхъестественной.
11
Гамов начал свою исповедь, когда Гонсалес открыл утреннее заседание суда.
Не я один понимал, что Гамов должен выложиться, как ещё ни разу не выкладывался. Я предвидел новую яркую речь, убедительное перечисление собственных провин, смиренное раскаяние, что всё же пришлось их совершать. Так бы поступил я, будь на его месте. Но он повёл себя по-иному.
Он признался, что не только с интересом, но и с волнением слушал всё, что говорили обвинители и защита. Он благодарит всех за старание, с каким изучили его поступки за время войны. Но не может ни к кому присоединиться, как к единственно точному истолкователю его действий. Дело в том, что и обвинители, и защитники одинаково правы во всём, что предъявляли ему и что отвергали. Одни утверждали «да!», другие возглашали «нет!» Но истина была в том, что совершались удивительные события, и в них одновременно присутствовало и «да», и «нет».
Такое начало речи меня не удивило. Примерно это же говорил Орест Бибер, указывая, что исторические процессы идут сквозь свои собственные утверждения и опровержения. Важно лишь, что побеждает — опровержение или утверждение, — а кто победит, нужно ценить по единственному критерию — конечному результату.
Но Гамов отверг предложенную Бибером дорогу и пошёл по своей.
— Итак, обвинение доказало, что мы творили зло и должны за него быть наказаны, — говорил Гамов. — А защита столь же убедительно установила, что возникающее зло — попутная неизбежность и предотвратить его невозможно, если не обрывать историческое развитие. И ещё установила, что благо, к которому мы стремились, в каждом конкретном случае много весомей попутного зла. А уж если взять конечный итог, объединение мира, уничтожение самой возможности войны, то и разговора нет — результат оправдывает все лишения, он колоссален сравнительно с частным страданием отдельных людей. Вот так строила свои аргументы защита. И её аргументы по первой видимости убедительней обвинений. Не верней ли вместо суда над победителем устроить ему апофеоз, не на виселицу посылать, а увенчать короной из цветов?
— Но то, повторяю, лишь видимость, ослепляющая глаза внешним блеском, — продолжал Гамов. — А в глубоких умах всегда живёт стремление проникнуть дальше внешности, постигнуть те движения и силы, которые являются истинными причинами событий. Попытаемся и мы с вами сейчас преодолеть видимость событий и проникнуть в их реальную глубину.
— И для этого надо определить критерии событий, — говорил Гамов. — Все давали свои критерии. Семипалов доказывал, что в каждом важном случае создаваемое нами благо значительней попутного зла. Бибер утверждал, что благостный конечный результат оправдывает все кочки, все ямины, по которым шла история. Но есть одно обстоятельство, объединяющее все аргументы защиты. Она глядит на историю как бы со стороны. Её оценка — глазами стороннего наблюдателя, а не муками барахтающегося в огне участника. И тут мы подходим к мучительной проблеме нашей жизни: благо чаще всего всеобще, зло чаще всего конкретно. И потому у них свои критерии событий. И всё чудовищно меняется, когда одно и то же событие оценивается по двум несхожим критериям справедливости.
Гамов промолчал. Голос его стал глухим от внутреннего напряжения.
— Случилось в нашей борьбе одно событие. Президент Амин Аментола после поражения Фердинанда Вакселя и Марта Троншке произвёл воздушное нападение на наши незащищённые города. С оперативной точки зрения это было ему выгодно, поднимало дух у населения и союзников — не всё потеряно, борьба продолжается. И нам показывало: рано торжествовать победу, ваш успех — только частная военная удача, надо усиливаться для решающей схватки. В общем, каждая сторона извлекала какие-то свои выгоды из воздушного налёта кортезов. Можно было бы, по Семипалову, судить, на чьей стороне зло злее, на чьей добро добрее. А если учесть и нашу воздушную месть — казнь пиратов-водолётчиков над их собственными городами, — то, возможно, посторонний исследователь истории признает, что конечный результат той операции кортезов принёс больше пользы нам, а не им. Всё это взгляд со стороны, обзор сверху, а не из гущи событий.
Но при налёте заокеанских водолётчиков среди убитых была и девочка лет шести-восьми, стерео потом показывало, как она лежала у стены дома, в который не успела вбежать. Сперва её опрокинула воздушная волна от взрыва, потом настигли осколки другого взрыва. Она упала на спину, простёрла обе ручонки вверх, и тут её поразила смерть. В последнюю минуту своей короткой жизни она обратилась к беспощадному небу, моля о пощаде. Не было пощады, не услышали жестокие небеса! Так она и застыла навек с простёртыми в небо руками, внезапная судорога гибели окостенила её маленькое тельце. За что её постигла такая кара? В чём она провинилась перед людьми? Вдумайтесь! Погибла вселенная, не один крохотный человечек. Та вселенная, что открывалась ей. Была, была вселенная, включавшая её в себя, как малую часть. Были солнце и луна, были звёзды и травы, были родители и подруги, дома и деревья. И была она средоточием этой огромной вселенной — её центр, её живая душа, её глаза. И ничего уже нет! Не маленький человек погиб, большая вселенная погибла в нём. За что? Для чего? И не говорите, что она лишь попутное ничтожное зло на великой дороге ко всеобщему благоденствию. Нет для неё ничего всеобщего, нет великой дороги совершенствования, нет в конце её желанного блага. Ибо нет её самой, всё, абсолютно всё погибло! Какой же ложью будут велеречивые объяснения о благе тех, кто уцелеет после бомбёжки! И у кого хватит совести доказывать над её тельцем, что всё не так плохо. Ну, она погибла, но сколько ещё в живых, ещё многие погибнут, как она, зато оставшиеся добредут до вожделенного рая, вон он там, рай, за теми холмами, ещё несколько усилий, ещё немного погибших — и кончено, мы у цели! Нет таких людей, не должно их быть, кто взялся бы кощунственно высчитывать, что перевешивает на весах справедливости — её маленькая сегодняшняя гибель или дальнее добро, дорога к которому пролегает через её окостеневшее тельце. Ибо нет маленькой гибели маленького человечка, гибель абсолютна, гибель всего, гибель навсегда, — нет её самой, вмещавшей в себя весь мир. И всё, что останется существовать, ничтожно рядом с абсолютной трагедией — её несуществованием!