Если бы Гамов в этот момент поднял не одну, а обе руки, настаивая на молчании, никто бы не увидел поднятых рук: все повернулись к командирам, восторженно орали. Не сомневаюсь, что водолётчиков, когда первая горячность спала, томило не так опасение кары за собственное бунтарство, как страх, что командиров, опозоренных незаслуженным арестом, ещё и накажут за то, что допустили самоуправство. И ни один офицер не ждал, что сам строгий диктатор, вместо того, чтобы понизить в воинских званиях, отстранить от должности, будет благодарить их. Впереди своих офицеров стоял командир дивизии, старый лётчик, он прилетел когда-то к нам в окружение с Данило Мордасовым. Корней Каплин, так его звали, тогда он был майором, теперь полковник. И он кривил лицо, стараясь удержать слёзы, опускал голову, чтобы их не видели, а их видели все, и лётчики орали и махали руками, ликуя, что он прощён за их проступок против него и что он их тоже прощает, и эти его слёзы — знак любви к ним, а также и глубокого уважения к нему и самого Гамова, и всех их, его питомцев — благодарили старого командира за то, что он плакал.
Нет, Гамов знал, как покорять души людей!
Прошло не меньше двух-трёх минут, прежде чем весь строй опять повернулся к нему. Гамов снова поднял руку, восстанавливая тишину. И когда тишина, накаляясь от ожидания, стала почти бездыханной, он заговорил так, что стал отчётливо слышен самым дальним в строю.
— Друзья мои, один из зачинщиков вашего патриотического бунта сказал, что у вас подозрение — а не сидит ли где-то вверху человек, сознательно отстраняющий вас от участия в военных операциях. Открыто объявляю вам — да, есть человек, отстраняющий вас от сражений. Этот человек — я. Но не потому, что саботирую победу, а потому, что подготавливаю её. Здесь скрыт один из величайших государственных секретов. Но я расскажу его, чтобы укрепить ваши растерявшиеся чувства, чтобы внести твёрдость в ваши души. Даже не все министры знают то, что я вам сейчас открою. Да, на фронте плохо. Армия отступает, урожай гибнет под потоками, которые мы не можем отразить. Наши бывшие союзники мобилизуются против нас, наш главный враг — Кортезия — вооружает их армии. Плохо сегодня, очень плохо! А завтра будет хуже. Это надо с беспощадной правдивостью, со всей мукой сознания понимать — завтра будет хуже! Что же, признать наше поражение, оплевать себя позорной кличкой «агрессоры», склонить шею под сапог победителя, выскрёбывать у наших семей последние деньги на репарации? Нет! Тысячи раз — нет! Мы не побеждены и не будем побеждены. Ибо у нас могучий резерв, способный повернуть весь ход войны, способный принести нам окончательную победу. Этот могучий резерв — вы! Открываю вам величайшую тайну нашей стратегии. Мы создали грандиозный воздушный флот, вы лишь одна из многих дивизий этого флота. Дивизия, одним ударом поставившая Кондук на колени, такая же, как ваша, даже слабее вашей. Вот такая у вас мощь! Враг и не догадывается о наличии у нас подобного флота, не ожидает, что над полями сражения скоро появится новая сила, которой он ничего не сможет противопоставить. Но мы не должны использовать преждевременно вашу ударную силу. Ещё не все дивизии укомплектованы, заводы выпускают всё новые водолёты, их надо вооружить и освоить. Было бы преступлением пускать вас в бой по частям. Да, плохо сегодня, плохо, но завтра начнётся спасительный перелом. И его создадите вы — самый крупный наш резерв, самая твёрдая наша уверенность в победе. Не было бы вас, мы давно прекратили бы войну, признали своё поражение. Но вы есть — и вы величайшая надежда родины! Сегодня армия ещё сдерживает врага, наносит ему огромные потери. Но завтра, мы это знаем, он прорвёт последнюю линию нашей обороны — и ринется исполинской тушей в глубь страны. И тогда ваша мать, родина ваша, воззовёт к вам: «Дети мои, погибаю! Идите спасать меня, только вы одни способны меня спасти. И если понадобится, умрите за меня, за ваших матерей и отцов, за вас самих, чтобы не попасть в унижение и позор». Вот так она скажет вам, своим верным спасителям, своим верным сынам. И тогда идите и умирайте!
…Я часто думал потом — что было бы, если бы Гамов закончил свою речь к взбунтовавшимся водолётчикам не патетическим призывом умирать, а скромней, по-деловому. Как поначалу завёл эту удивительную речь, как обычно говорил на заседаниях правительства — назвал бы количество водолётов, боевую мощь полков, открыл секреты комплектования воздушных соединений, доказал бы, что перевес будет непременно у нас. Убедительных доказательств было бы больше, он смог бы гарантировать победу, а не пророчить гибель. Наверное, он с такой речью и собирался обратиться к взволнованным парням — и смог бы и убедить их в своей правоте, и укрепить их уверенность в нашей победе, и доказать, что делает всё нужное для неё, и что в ней они станут решающей силой. Так бы поступил и я. Но он увидел раскрасневшиеся лица, горящие глаза, почти не дышащие от напряжения рты — и мигом перестроил речь. И призвал их к величайшей чести — умереть за родину, если родина того потребует. И добился неописуемого эффекта!
Едва он почти выкрикнул последние слова, как строй, каменевший в исступлённом молчании, всей массой ринулся к нему. Десятки рук взметнули его вверх. Толпа ликовала, в ней не было слышно отдельных голосов, она обрела свой собственный голос, один восторженный голос из сотен голосов. Теперь Гамов возвышался над нами уже не на голову, а на всё туловище, и смеялся, и что-то говорил, и показывал жестами, что ему неудобно на руках, что он хочет спуститься на землю. Но его несли вдоль всех шести длинных, как бараки, двухэтажных казарм, обнесли по всему периметру площади и начали новый круг. У меня заложило уши от восторженного ора молодых глоток, от топота сапог, от шума теснящихся к Гамову тел. Сперва я глядел только на водолётчиков, любовался ликующими юными лицами, распахнутыми восторженными глазами. Потом присмотрелся к Гамову и понял, что ему нужно срочно помочь. Он посерел, сжимал губы. Я вспомнил, что он плохо переносит тряску, и, огибая радостно беснующуюся толпу, подобрался к офицерам. Они всё так же стояли в сторонке и, хоть внутренне чувство дисциплины не позволяло им неистовствовать, на лицах читалось, что они сейчас испытывают те же чувства, что и их разбушевавшиеся питомцы.
— Надо выручать диктатора, — сказал я Корнею Каплину. — Он еле держался на ногах, а тут такие волнения… У него закружилась голова…
Каплин что-то сказал одному из офицеров. Тот выдвинулся вперёд и пронзительно засвистел. Три раза он дунул изо всех сил в рожок, вынутый из кармана. Сперва задние обернулись, потом и те, что были поближе к Гамову. Его опустили на землю, он пошатнулся, но устоял на ногах. Два первых свистка, похоже, означали призыв к вниманию, а последний, с переливами, приказ строиться. Все кинулись на свои места. Не прошло и минуты, как перед нами стояла чёткая шеренга. Вперёд вышел полковник и молча оглядел построившихся водолётчиков. И в его молчании, и в том взгляде, каким он обводил их, была благодарность за то, что после беспорядков, они, усмирённые, показали, что не утратили дисциплины и послушания командирам — и быстрота построения, и чёткость строя свидетельствуют именно о послушании и вернувшейся дисциплине, и сам он видит, и глава государства видит, что впредь не будет ни своеволия, ни беспорядков.
Офицер с рожком скомандовал: