Облик юного конгрессмена был хорошо знаком публике по многочисленным фотографиям, сделанным еще до дуэли. Впрочем, заменить протезом три или четыре выбитых пулей зуба оказалось несложно. Другой вопрос — можно ли сделать протез языка? И сможет ли пластическая операция восстановить его пухлые розовые щечки и сердечную детскую улыбку?
Согласно теперь уже утвердившейся традиции последние телевизионные дебаты проводились вечером перед выборами. Миссис Странт любезно предложила отменить их. Но штаб кампании Боракса не принял ее предложения: нельзя нарушать традицию — все должно идти своим чередом.
В тот вечер в Соединенных Штатах работали все телевизоры, включая древние черно-белые модели, хранившиеся у коллекционеров. Дети не спали, сиделки покидали больных, военные караулы уходили со своих пограничных постов.
Первой слово было предоставлено Клариссиме Странт. В дружеской доверительной манере она подвела итоги кампании и призвала избирателей голосовать за маскулинизм.
Затем камеры перешли на конгрессмена Боракса. Он не проронил ни слова и лишь печально смотрел на аудиторию своими выразительными затуманившимися глазами, а затем указал пальцем на полудюймовое круглое отверстие в своей правой щеке. Затем он медленно повернул голову — с другой стороны было такое же отверстие. Боракс покачал головой, взял в руки большую фотографию матери, оправленную в роскошную серебряную рамку, и выкатившаяся из его глаз огромная слеза упала на снимок.
Это решило все.
Не надо было быть профессиональным политиком, чтобы предсказать результат. Уже к полудню миссис Странт признала поражение. Во всех штатах маскулинизм провалился. Улицы были усеяны смятыми котелками и брошенными турнюрами. Закурить в этот день сигару мог только самоубийца.
Подобно Аарону Бэрру, Шеппард Л. Мибс бежал в Англию, где опубликовал свои мемуары, женился на графине и родил от нее пятерых детей. Его старший сын — биолог — приобрел себе некоторое имя, разработав способ лечения мениска у лягушек — болезни, которая в то время грозила уничтожить всю французскую промышленность по выпуску замороженных лягушачьих лапок.
Поллиглов тщательно скрывался от общественности до самого дня своей смерти. Из уважения к воле покойного, он был похоронен в гигантском гульфике. Его похороны стали поводом для появления многочисленных статей, посвященных ретроспективному обзору возникновения и упадка основанного им движения.
А Генри Дорсблад исчез еще до того, как на маскулинистский штаб нахлынула лавина разъяренных женщин. Его тела так и не нашли, что дало основание для появления многочисленных легенд. Одни говорили, что он был распят на зонтиках возмущенных матерей Америки. Другие утверждали, что он бежал, переодевшись уборщицей, и рано или поздно вернется, чтобы возглавить возродившихся поклонников котелка и сигары. Впрочем, пока о нем не слышали.
Элвис П. Боракс, как всем известно, пробыл два срока, войдя в историю как самый молчаливый президент со времен Калвина Кулиджа, после чего отошел от дел и занялся цветочным бизнесом в Майами.
Маскулинизм исчез, словно его и не существовало. Если не считать подвыпивших компаний, которые в завершение вечеринки ностальгически поют старые песни и выкрикивают героические лозунги, мало что напоминает нам сегодня об этом великом потрясении.
Одно из таких напоминаний — гульфик.
Гульфик пережил все, став частью современного мужского костюма. При движении его ритмичное покачивание напоминает женщинам грозящий жест указательного пальца, предупреждающий их о том, что существует предел попрания мужских прав. Для мужчин же он остается знаменем, возможно сейчас и сменившимся на флаг перемирия, но постоянно напоминающим о том, что война продолжается.
А моя мама — ведьма!
Все безмятежное детство свое провел я целиком и полностью убежденный, что моя мать — самая настоящая колдунья. Это отнюдь не ущемляло, не ранило неокрепшего детского самосознания — более того, придавало на первых порах уверенности, порождало чувство полной своей защищенности.
Самые первые воспоминания мои связаны с трущобами бруклинского Браунсвилля, известного еще под названием нью-йоркского Ист-Энда, где мы жили в сплошном окружении одних только ведьм. Встречались они здесь на каждом шагу, роились на лавочках у любого парадного, сопровождая шумные наши детские забавы угрюмым бурчанием и мутными взглядами исподлобья. Когда кто-нибудь из нас, мальчишек, в пылу игры подлетал вплотную к крылечку, оккупированному шипящими ведьмами, воздух вокруг бедолаги сгущался мороком и от черной магии аж потрескивал — результат витиеватых проклятий жутких старух.
«Чтоб ты больше не вырос и навеки остался карлой! — так звучало одно из самых распространенных и невинных заклинаний, чуть ли не приветственное. — А если даже и подрастешь, чтоб вечно торчал редиской из грядки — скрюченными ножками кверху!»
«Чтоб ты с головы до ног покрылся струпьями от чесотки, — гласило следующее, уже несколько менее безобидное. — Но сперва ногти твои пусть отсохнут да отвалятся, чтобы даже почесаться как следует было нечем!»
Подобные миленькие пожелания никак не могли адресоваться лично мне — слишком хорошо известны были округе устрашающие способности моей матери. Да и сам я к тому времени был уже кое-чему обучен — наипростейшим детским пассам — и незатейливые уличные проклятия отводил вполне умело. К тому же, укладывая меня в постель, мать на всякий случаи подстраховывалась — неизменно сплевывала трижды через левое плечо, дабы обуздать и обратить вспять темные силы, накликанные за день недоброжелателями, обрушить бумерангом на их же поганые головы, да еще с утроенной количеством плевков силой.
И вообще, иметь в семье собственную ведьму считалось во времена моего детства дополнительным бытовым удобством, своего рода даром судьбы. Мать же моя была не просто колдуньей — аидише (то бишь еврейской) ведьмой и чары свои уснащала невероятным компотом из немецкого, идиша и словечек из никому неведомых славянских говоров. Но это отнюдь ее не смущало — отпрыск семейства лондонских евреев, она к моменту встречи с моим будущим отцом владела едва ли десятком-другим выражений на идише. Отца моего, отставного ешиботника
[22]
из Литвы и пламенного социалиста по убеждениям, матушка заарканила в лондонском Ист-Энде на полпути в Америку. Молодая мигом воспользовалась новыми для себя обстоятельствами, чтобы начисто стереть из памяти свой бесполезный кокни — к чему он ей, спрашивается, в Новом Свете?
Пока отец обучал мать беглой речи на идише и ставил произношение, он мало чем мог помочь как ей, так и своему первенцу в противостоянии суеверному окружению бруклинских трущоб. Убежденный утопист, он лелеял свои научно обоснованные грезы о грядущем мироустройстве и приходил в совершенный ужас от повседневной материнской волшбы. Как человек эрудированный, отец знал уйму цветистых идиом, изящных оборотов речи, по любому поводу и без оного часами мог декламировать поэзию Бялика, цитировать других титанов еврейской мысли — от Иешуа до Маркса, — но в мире чар и заклинаний был беспомощен, аки дитя малое и неразумное.