И из складок своих одежд она достает и кладет мне на язык кусочек корня имбиря, дикого островного ада, чтобы придать моему сердцу твердости, помочь мне быть сильной в исполнении клятвы.
Горячий острый вкус имбиря — ты был последним моим ощущением, когда я ступила в самое сердце огня Шампати. Языки огня лизали, как во сне, мою кожу, и она растворилась, пальцы огня закрыли мои ресницы.
И когда я очнулась в Америке, на ложе из пепла, вечностью позже — или это было всего лишь мгновение вздоха — и магазинчик уже простер надо мной свою защитную оболочку, и специи, аккуратно разложенные на своих полках, замерли в ожидании, — ты был моим первым вкусом, имбирь, песок и золото в моем горле.
Когда небо окрасилось в ядовито-оранжевый цвет от заката и смога и костлявая пальма у автобусной остановки бросила свою длинную всклокоченную тень к моей двери, я поняла, что время закрываться.
Я опустила деревянные пластинки жалюзи, перечеркнув рябой рог бледной луны. В сером оконном стекле, отражающем внутреннее помещение магазина, на мгновение колыхнулось мое лицо. Я зажмурилась, отошла. С той минуты, как Принцесса надела на себя магическую личину, ей запрещено смотреть на себя в зеркало. Таково правило, и оно меня ничуть не расстраивает, поскольку я и без зеркала знаю, что выгляжу как старуха и тут нечем любоваться. С этим я тоже смирилась.
Сразу смирилась?
Нет.
Когда я только совершила свой первый обход в тишине магазина, холод сырого цемента, исходящий от стен, отдался в моих костях. А потом я подняла руку, и она оказалась так тяжела, в дряблой обвисшей коже, — что вопль подкатил к горлу, будто разверзлась черная дыра в груди. Только не это, только не это. И дрожь в коленях, когда я вставала, и боль в распухших суставах искривленных пальцев.
Мои милые руки.
Ярость, спутница горя от невозвратной потери, прокатилась во мне бушующим пламенем. Хотя кого мне было винить. Мудрейшая предупреждала нас тысячу раз.
Ох, глупая Тило, всегда уверенная, что она все знает лучше всех.
Понемногу все это сгладилось: злость, боль. Или я к ним привыкла. А может быть, это песни специй? Потому что когда я взяла их в свои уродливые руки, они запели чище, чем когда бы то ни было прежде — такими ясными и высокими голосами, словно в священном восторге, как будто понимая, что я теперь всецело принадлежу им.
И я была. Я и сейчас. Счастлива.
Подойдя к входной двери, я заперла ее. Повернула замок. Заложила крючок. Задвинула тяжелый металлический засов. У каждой двери в помещении я хлопнула в ладоши и произнесла заклинание: против крыс и мышей, против домовых, из-за которых чечевица зеленеет от плесени и покрывается мучнистой росой, из-за которых чатни
[44]
прокисают даже в герметичных стеклянных банках.
Против мальчишек, которые шастают по улицам вечером и ночью. Мальчишек, чьи подбородки покрыты мягким, как абрикосовая шкурка, пушком, а тела налиты злобой зависти. Желанием обладать. И в голове у них: почему у вас есть, а у нас нет?
Стены магазина потемнели, стали совсем темными и вот уже невидимы для постороннего глаза. Снаружи вам бы показалось, что это только тени пляшут на пустой стене.
Пришло время расстелить свою постель, в самом центре, где пол как бы немного вдавлен. Надо мной голая лампочка образует огромную куполообразную тень, и потолок тонет в копотной мгле. Вокруг меня бадьи с мукой байра, приземистые бочонки с рапсовым маслом, успокаивающе устойчивые. Мешки с искрящейся морской солью составляют мне компанию. Специи шепчут свои секреты, радуются своим радостям.
У меня тоже есть своя маленькая радость. Когда я ложусь, со всех концов города ко мне стягиваются нити пульсирующих импульсов: боль, страх, отчаянная любовь. Всю ночь, если захочу, я могу жить человеческими чувствами, которыми я пожертвовала ради служения специям, погрузиться в водоворот обычных человеческих мыслей.
Тило, в твоей жизни все так спокойно, определенно, так предсказуемо, что изысканным, как вино, кажется вкус горестей и надежд простых смертных.
Каждая мысль — жаркий сгусток, из которого постепенно проявляются слова, лицо и — комната, где находится человек, если как следует вглядеться.
Громче всего мысли шатающихся ночью мальчишек, они — как высокочастотный шум, как гул электрических проводов перед штормом.
О, это ощущение силы, о, эта радость, мы вознесены надо всем, когда вот так шагаем по ночной улице, насвистывая, позвякивая цепочками, а люди разбегаются, прячась по своим норам, удирают, как тараканы. Мы короли. И эти оранжевые сполохи огня изо рта наших возлюбленных — наших возлюбленных из металла, пожнут для нас смерть, что прекрасней любви, столько смертей, сколько мы захотим.
Ночные мальчишки с белесыми глазами, как будто обесцвеченными кислотой.
У меня от них кровь застывает в жилах. Я отталкиваю мысли о них обратно во тьму, породившую их, но знаю, что, если что-то невидимо, это не значит, что оно не существует.
Но вот и еще одна картина. Женщина в кухне варит мой рис. Она сама пахнет, как зернышки риса, что она катает между пальцев, чтобы понять, готовы ли они. Пар от риса прогрел ее кожу, распустил волосы, туго стянутые сзади весь день. Смягчил синяки под глазами. Сегодня день зарплаты, так что пора приступать к жарке: горчичные семена трещат на сковороде, туда же она кладет баклажан и горькую тыкву, приобретающую ярко-оранжевый цвет. В карри из цветной капусты, похожей на белые кулачки, она добавляет гарам масала,
[45]
которая принесет терпение и надежду. Одна она такая или их много — сотни женщин в сотнях индийских домов, что в сладкий кхир,
[46]
варившийся на медленном огне целый день, добавляют зерна кардамона из моего магазина, чтобы подкрепить мечты, помогающие нам не сойти с ума.
В моей голове стучат, наталкиваясь друг на друга, ее мысли:
Весь вечер я мечусь между плитой и окном, как ненормальная, пока дети, наконец, не приходят домой. Я волнуюсь теперь даже днем, с тех пор, как с девочкой Гупты произошло это несчастье на прошлой неделе, да защитит нас бог. Я беспокоюсь также об их отце, о сокращениях на работе, о битвах с начальником, с кредиторами. Или сегодня опять он в Бейли с приятелями и начисто позабыл о времени. Когда я надевала свадебную гирлянду на его шею,
[47]
разве тогда представляла, что быть женой и матерью — значит ходить по лезвию ножа, в вечном страхе, подстерегающем тебя, как волк, куда ни глянь. А хуже всего — эти рты, они преследуют меня даже когда я наконец засыпаю, скривившиеся от голода, они кричат: «Ну, милая Эмма, дай еще пол-ложечки ну пожалуйста, Эмма, пожалуйста», — и я отворачиваюсь, чтобы они не видели моего окаменевшего взгляда.