…В непроницаемом вечернем воздухе магазина тени обретают форму. Старые желания. Женщина, всем своим существом жаждущая приподняться над собственной жизнью, мальчик, глядящий на маму, и целый мир в его глазах.
Это все говорит мой Американец или я уже сама все вижу его глазами, в своем сердце?
«— Пойми, — произнесла тень мальчика, — не принимай это за подростковые фантазии. Я считал свою маму самым прекрасным созданием. Потому что она действительно была прекрасна».
На мгновение перед моим внутренним взором возникли другие женщины, которых ему случалось мельком видеть, когда они вывешивали одежду на общем заднем дворе. Прищепки в зубах, вздутые животы, обвисшая кожа на руках и шее, обвисшие груди. Мокрые от пота блузки, прилипшие к спинам. Или в школе — учительницы с тонкими губами, усталыми покрасневшими глазами, пальцами, вцепившимися в указку, мел, тряпку — высохшие мумии.
Но она: кружевные манжеты ее ночной рубашки, то, как она делала зарядку по утрам, аккуратно округляя спину, запах одеколона, которым она щедро брызгала шею. У нее было не много одежды, но вся из хороших магазинов. Когда она надевала туфли на шпильках, платье обвивалось вокруг ног при ходьбе, словно у героини из кинофильма. Даже имя — не какая-нибудь Сью, или Молли, или Эдит, как у соседок, а Селестина, которое она произносила нараспев и никому не позволяла сокращать.
Всегда свежевымытые волосы, черный волнистый ореол, как будто сияние вокруг головы, которое мальчику напоминало святых на тех картинках из Библии, что раздавали им монахини в воскресной школе. Иногда она отводила свои локоны чуть назад и скрепляла заколками. Золотыми, серебряными с жемчужинами. Она хранила их в маленькой деревянной резной шкатулке и позволяла ему играть с ними и выбирать, какие ей надеть.
— Она так бережно с ними обращалась, что я и представить себе не мог, что, как выяснилось спустя какое-то время, все они были фальшивыми, — слово прозвучало как жесткий выпад, — и то, что ее волосы вились не от природы. В тот день, когда я обнаружил бутылочку со средством для химической завивки в гараже за пачкой старых газет, я так обезумел, что даже перестал разговаривать с ней, — его голос снова дрогнул, от воспоминания, но потом перешел в раздраженный смешок: — Впрочем, это уже было не так страшно, потому что к тому времени мы и так мало разговаривали друг с другом.
— Подожди-ка, — прервала его я, озадаченная его нетерпимостью, — неужели это могло расстроить тебя до такой степени? Для Америки совершенно нормально, что женщина завивает волосы. Даже я это знаю.
— Потому что к тому времени мне стало известно, для чего она делала все то, что меня так восхищало. Вся эта ложь.
— В детстве, — Американец продолжал свой рассказ, — я воспринимал своего отца как некое подобие скалы. А мою мать — как реку, стремящую свои воды с большой высоты. А может быть, я стал их так понимать позже, обращаясь взглядом в прошлое. Тихая сила одного, беспокойная красота другой. А я — я был как звук воды, падающей на камни, звук, который ни с чем не спутаешь, определение, не нуждающееся в дополнительных пояснениях. Так что меня никогда не интересовало, кто были мои предки или откуда я родом.
Мой отец был сирота, выросший во враждебной атмосфере дома его родственников, которые не хотели, чтобы он у них жил. Может быть, поэтому он с такой готовностью поверил моей матери, официантке в придорожной закусочной, где он обычно завтракал, когда она сказала, что у нее никого из родни не осталось. Отсутствие семьи показалось ему вещью вполне реалистичной и ужаснуло его. Может, это и придало ему смелости сделать ей предложение, этой изумительной девушке с волосами, как грива дикой лошади, и взглядом дикой лошади. И когда она пожила немного с ним, она и сама начала верить.
Но может, она верила в это и раньше. А может, поверила, когда ушла, сбежала от них, не оставив даже записки, вроде: «Не ищите меня»; когда она подстригла волосы и уложила их в прическу, когда изменила форму бровей, выщипав их, и накрасила губы; когда взяла себе имя красивое и достойное, какое всегда хотела иметь, — это и было как отрыв от корней, как смерть всего того, что ее связывало с семьей.
…В магазине совсем темно. Полная мгла. Сегодня безлунная ночь, а на улице кто-то разбил фонари, так что даже узенькой полоски света не пробивается сквозь закрытые жалюзи. Я слушаю моего Американца и думаю о том, как темнота изменяет тембр голосов, углубляет их, отрезает их от самого говорящего, так что слова начинают жить своей жизнью.
Американец, как оформить твои парящие в воздухе слова, цветом какой специи окрасить?
— Однажды — мне тогда было около десяти, может, меньше, — продолжал он, — к нам пришел человек. Был будний день, отец на работе. На этом мужчине было старое пальто с оторванным рукавом у подмышки и джинсы, пахнущие животными. Его волосы, черные и прямые, спадали на плечи и выглядели смутно знакомыми.
Когда мама открыла дверь, ее лицо мгновенно стало серым, как старый мешок. Затем она отвела взгляд, твердый, как бетонный порог, на котором он стоял в своих ботинках, покрытых коркой грязи и навоза. Она хотела закрыть дверь, но он позвал:
— Эвви, Эвви, — и когда я увидел ее глаза, я понял, что он называет ее настоящим именем.
В голосе Американца появились высокие удивленные нотки, как у человека, снова окунувшегося в старые детские впечатления.
— Она велела мне пойти в другую комнату, но я все равно слышал режущий звук ее голоса — будто вилкой скребут по тарелке.
— Какого черта приперся! — и это моя мама, которая всегда говорила на безупречном английском и каждый раз мыла мой рот мылом, когда я имел неосторожность сказать «неа». Его же голос гудел все громче и громче:
— Постыдилась бы, Эвви, отворачиваешься от своего народа. Посмотри на себя, ведешь себя как будто ты из них, думаешь, что ты такая красивая и благородная, а твой мальчик даже не знает, кто он на самом деле.
Она дико зашипела на него, чтобы только прервать:
— И что, ублюдок?
После этого я слышал только обрывки: он умирает — ну и что, что он умирает, я ему ничего не должна — потом слова на языке, которого я не знал. И наконец:
— Черт, Эвви, я обещал ему, что найду тебя и сообщу. Я свое обещание выполнил. А ты поступай, как знаешь.
Входная дверь хлопнула, и все стихло. Через довольно долгий промежуток времени я услышал, как она тихо начала что-то делать, спотыкаясь на своих высоких каблуках, как старуха. Я зашел в кухню, и она дала мне чистить картошку. Время от времени я тайком бросал на нее взгляды, пытаясь прочесть выражение на ее лице, желая, чтобы она что-нибудь объяснила про того мужчину. Но она не обмолвилась даже словом об этом. А перед самым папиным приходом она умылась и накрасилась и нацепила на себя улыбку.
Тогда-то я впервые понял, что в душе у моей мамы есть секрет, и она хранит его ото всех, даже от меня, которого любит больше, чем кого бы то ни было.
Рано утром на следующей день, когда отец уехал, она зашла в спальню, а когда вышла, я увидел, что на ней ее лучшее платье: темно-синее с маленькими перламутровыми пуговичками спереди до самого низа, жакет в тон и жемчужное ожерелье, которое хранилось у нее в бархатном футляре и которое она весьма неохотно давала мне трогать.