У Люлю затряслись руки. «Я попрошу дантиста, – промелькнуло в его голове, – приписать к счету приличную сумму и отдать ее мне». Он смотрел прямо перед собой и ничего не видел. До его слуха смутно донеслись слова вставшего с кресла Ноэля:
– А теперь ступай, мне еще надо принять других посетителей. Ты и сам видишь, что ничего спешного у тебя не было.
Люлю стремительно вскочил со стула, вцепился в отвороты пиджака своего мучителя и принялся трясти его, как трясут ствол дерева. Вне себя от ярости он кричал:
– Мерзавец! Ты застрелил собственного сына! Слышишь, мерзавец? Я обо всем расскажу, я донесу, и тебя осудят за убийство. Это ты приказал отравить моего ребенка! Я все сообщу полиции! Я все сообщу полиции!
Выкрикивая бессвязные слова, он норовил больнее ударить носком ботинка по ноге Шудлера.
В ярости Люлю даже не заметил, как Ноэль ткнул его кулаком в челюсть. Моблан чуть было не упал навзничь, но успел ухватиться за кресло и тяжело рухнул на колени; он не почувствовал боли, только какая-то странная волна холода охватила его мозг и потушила пылавший в голове огонь. Он принялся глупо смеяться.
– Убирайся вон! Сию же минуту! – глухо произнес Ноэль.
Люлю поднялся на ноги.
– Я прошу у тебя прощения, Ноэль, прошу прощения, – невнятно забормотал он.
И, сгорбившись, вышел, тяжело волоча ноги и прижимая руку к распухшей губе.
Когда Ноэль, машинально потирая ушибленную голень, пересказал два дня спустя всю эту сцену профессору Лартуа, тот заметил:
– Берегитесь! Мне думается, у Моблана налицо симптомы старческого слабоумия. Вы должны подвергнуть его врачебному осмотру.
– Нет, нет! – воскликнул Ноэль. – Он в здравом уме, так же как вы или я. Просто он разозлился, вот и все! Он всегда был таким.
Прошло полтора месяца; за все это время Шудлер не имел никаких известий о Люлю и не проявлял никакого интереса к своему подопечному.
3
Действительно ли за два года зеркала потускнели? В самом ли деле сошла позолота с итальянских рам? Появились ли на драгоценном фарфоре за это время новые трещины? Или просто взгляд Симона с каждым днем становился более пристальным и придирчивым, по мере того как его нежность к Мари Элен Этерлен убывала?
Его визиты в Булонь-Бийанкур становились все реже.
Этот раззолоченный, сверкающий, хрупкий, как хрусталь, домик, где он провел столько приятных вечеров, теперь навевал на него скуку. Незримое присутствие поэта, печать его личности, лежавшая на каждом предмете обстановки, раздражала Лашома. Бюсту Жана де Ла Моннери, изгнанному из спальни и установленному в уголке на лестничной площадке, уже не часто доводилось следить своими гипсовыми глазами за четой, так недавно чувствовавшей себя счастливой.
Случалось, что Симон, который никак не мог удобно усесться за украшенный мозаикой стол, недовольно ворчал:
– Право же, Мари Элен, нужно сделать его повыше.
Госпожа Этерлен молча вздыхала.
Или же, проходя мимо комода с крышкой из бело-розового мрамора, Симон говорил:
– Посмотрите на эту замочную скважину! Бронзовая накладка вот-вот отвалится.
– Да-да, в самом деле… Надо будет пригласить мастера, – отвечала она. – О, какой у вас беспощадный взор, милый, от вас ничто не ускользает.
Глядя в лицо Симону, госпожа Этерлен уже не встречала в его взгляде прежней доброжелательности. Теперь сквозь очки на нее смотрели какие-то незнакомые, холодные глаза. Они рассматривали ее так же равнодушно и чуть брезгливо, как и безнадежно обветшавшую мебель.
Симон молча разглядывал две глубокие складки, которые залегли в углах ее рта, слишком разросшийся золотистый пушок на щеках, мелкую сеть морщинок возле глаз, набухшие веки.
За два года Симон взял от госпожи Этерлен все, что она могла ему дать. А теперь у него было в Париже столько знакомых, он чувствовал себя на равной ноге с наиболее известными элегантными людьми!
«Я принес ей в жертву свою молодость, – говорил он себе. – А она даже ни разу не сказала мне, сколько ей в действительности лет». Роман с этой стареющей женщиной, намеренно носившей несколько старомодные платья, уже нисколько не был для него лестным. Он старался как можно реже появляться с нею на людях.
Пристально разглядывая Мари Элен, Симон разглядывал как бы и самого себя. Положение в обществе накладывает свой отпечаток на внешний вид человека – успешная карьера старит. И Симон, все еще считавший себя молодым, вдруг обнаружил, что и для него уже наступила пора зрелости.
Каждое утро он снимал со своей расчески пучок волос. Теперь ему нравились совсем юные девушки с ослепительными зубами и упругой грудью.
У него бывали интрижки, длившиеся всего лишь несколько дней; они щекотали нервы и льстили его мужскому тщеславию. В театрах на премьерах он мог, окидывая взглядом зал, пересчитывать женщин, принадлежавших ему.
Впрочем, и многие другие мужчины, сидевшие в театре, могли бы заняться такими же подсчетами, причем все они обладали одними и теми же женщинами: ведь в определенных кругах любовные приключения мужчин известного возраста напоминают ярмарочную карусель.
Госпожа Этерлен не всегда могла точно определить предмет увлечения Симона, но сами увлечения не были для нее секретом. Лет десять назад это стало бы для нее источником душевной драмы, ныне же она относилась к мимолетным связям своего возлюбленного с почти материнской снисходительностью и старалась закрывать на них глаза.
Но когда Симон звонил в шесть часов вечера и отказывался от условленного свидания, ссылаясь на то, что он обедает в мужском обществе, она не верила ему, хотя зачастую то была чистейшая правда: Лашом теперь с большим удовольствием просиживал до полуночи в ресторане за оживленной беседой с политическими деятелями или высокопоставленными чиновниками.
Госпожа Этерлен все еще считала себя привлекательной и желанной. Симон, насколько это позволяли приличия, всячески старался теперь избегать физической близости с ней, тогда как она предавалась любви с супружеской непосредственностью. Именно он протягивал руку к алебастровому ночнику и гасил свет: вид ее толстых, массивных бедер, покрытых сетью синих вен, был ему неприятен.
Чем ленивее и медлительнее становился Симон в любви, тем большее наслаждение испытывала госпожа Этерлен. Какая-то странная ирония заключалась в том, что угасание чувства у одного обостряло чувство другого.
Но потом, когда Симон уходил, госпожа Этерлен обретала трезвость. Она начинала понимать, что Симон ведет себя как человек, который созрел для любви к другой женщине. «Я должна приготовиться к страданию», – говорила она себе. И уже одна эта мысль становилась для нее источником страдания.
Иногда из кокетства, в чары которого она еще верила, а отчасти из желания найти покой хотя бы на один вечер она говорила: