Сегодня вдруг рассказала историю из глубокого детства, как был во дворе привязан к дереву ремень на веревке, чтобы раскачиваться над овражком, мама полезла одна, и у нее ремень перехлеснулся и прямо за горло.
— Так ведь и качалась как удавленница, как уда-ав-ленница. Прибежали спасли, а так бы не спасли, не спасли бы… И не было бы ниче-его… Дочи бы не было!
Вечером Варенька, укладываясь уже, сообразила, что ведь не день же рождения, а день смерти отца: послезавтра только, не завтра. Забыла! Как такое забыть! Прошлый раз ездила с Арькой, зима была теплой, слякотной, на кладбище грязь коромыслом, и в день рождения ездила, тоже с Арькой, тоже в грязь, но хоть воздух теплый. Оградку красили охряной краской.
Арька прошлой ночью нехорошо приснился, будто его в Германии сделали на хуторе батраком, а у него возник роман с хозяйкой. У той муж на нашем фронте, а у них там роман. Женщина взрослая, много старше Арвиля, и даже во сне видно, что некрасивая!
А он с ней лежит, и даже лаской истекает, ужас как неприятно! Он все попутал!
И такая разница в возрасте!
Это она его просто сведьмила, а сам он не хотел, не виноват!
Как-то сама себе Варя сейчас не нравилась, что-то про себя не совсем понимала, тревожилась. Генриетта Давыдовна вот малявку удочерила, а она что сделала для людей? Хлеб есть, а на сердце тяжесть. Жив ли Арвиль? Вот она его ждет, а вдруг его уже нет с какого-то мига, и все душевные эмоции с того мига получаются как впустую, теряются в черном космосе, а могли бы кого-то согреть. И ведь миг не узнать! Ведь что-то она делала в этот миг, когда Арьки не стало. Ела, может, или спала, или мыла маму. Не узнать!
Или он жив? Жив-жив, конечно, что за мысли! Она бы почуяла этот миг, миг его смерти! Любящее сердце не могло не почуять. Блестящая острая струнка дернулась и застонала, задрожала в груди. Он жив!
Это с ней непорядок! К отцу, может, на кладбище? Взять нравственных сил. Нет-нет-нет, невозможно, куда сейчас. Или возможно? Попросить…
239
Арбузов вдруг поздоровался, руку первый протянул в коридоре.
— Больше не дуешься? — обрадовался Максим. — Я очень рад.
— Ты не подумай, что я простил в высшем смысле, — возразил Арбузов. — Просто чаще будем общаться, и для пользы дела мы условно товарищи.
— Я рад и условно! А почему чаще общаться?
Арбузов не ответил, улыбнулся эдак загадочно-снисходительно, что твоя Мона Лиза.
У доски объявлений толпились сотрудники. Висел приказ о назначении Арбузова замначальником с сегодняшнего числа. Приказ про Здренко какой бы то ни было отсутствовал.
— А Здренко что же? — удивился Максим.
— Нету его, — ответил кто-то.
— Как нету?
— Устное указание спущено, — сказал, понизив голос, один майор, — забыть, что существовал такой человек. А причины не объясняются.
Слух, конечно, уже к обеду распространился, такое не скрыть. После обеда судачили все, включая уборщиц. Максим головой покачал, но не очень: такое примерно он в Здренке и подозревал.
240
В булочных, разумеется, всякое случалось. Голод людей зверит. И у выхода подкарауливали паек выхватить, и, пока продавщица довесок отрезает, любили некоторые схватить хлеб с прилавка и сразу в рот запихать. Проглотил — и поминай как звали. Что делать? — в милицию тащить силы надо и желание, и время, а хлеба-то не вернешь. Патрикеевна таких случаев наблюдала не раз, и, во избежание, над своим хлебом на прилавке, пока к нему довешивали, ладони держала домиком, как над огоньком.
Вот сегодня. За два человека до Патрикеевны женщине отрезали, а стоявшая прямо перед Патрикеевной, седая такая, высокая, интеллигентная, что-то про театр даже говорила — так вот эта интеллигентная чужой хлеб и хвать!
А продавщица злая была, рубанула ножом своим тяжелым по прилавку, и аккуратно палец театралке оттяпала. Но что удивительно, театралка без звука метнулась вон, с пайком, а палец остался лежать на прилавке. И как раз очередь Патрикеевны. Все стоят молча, на палец смотрят: продавщица с тесаком, Патрикеевна и та, которую хлеба лишили. Которую лишили, совсем в столбянке, рот открыла и вид имеет глупый-преглупый. «Палец хоть забери», — подмывало сказать Патрикеевну, но сдержалась.
241
На кладбище Максим взял автомобиль. Варенька, с до войны в автомобиле не бывавшая, притихла на блестящей коже сидения, хотя и так притихлая была. Прижалась к стеклу, смотрела. Максим тоже молчал, при водителе говорить не хотелось, тоже смотрел.
Зрелище было траурное. Чем ближе, тем больше встречалось живых с покойниками, сливались из разных улиц как ручейки в реку, и вот уже — сплошной поток, на санках, на фанерных листах, один вот в корыте, другой в детской коляске согнут и усажен, еще другого несут на лестнице-стремянке вместо носилок, никто и не думает выполнять приказ про трупов без гробов только по вечерам. Плюс полные грузовики гудят, один вот колесом в колею попался, накренился, из-за борта свесился из-под брезента в неприличной позе мерзейший голый труп. Адский вид! Труп должен быть важный, в гробу, при параде, горделиво плыть над мостовой, а эти жалко ползут по обочинам: не трупы, а так, тела мертвые.
— Какие молодцы люди, стараются! — прошептала Варенька. — Хоронят своих мертвецов!
Действительно. По городу столько понавалено, что кажется все трупов просто выбрасывают, как помои. Хорошо еще в саван зашьют и цветную тряпку привяжут, чтобы с труповозки заметили скорее в снегу. Ан нет, далеко не все выкидывают, вот здесь сколько, с санками. Из последних сил, а тянут к последнему приюту. Уважуха ленинградцам безусловная по этому факту.
Максим взял ее руку в свою, Варенька не отняла, а позже, забывшись, пальцы его своими пересчитала, как любопытный ребенок.
На кладбище деловитость, грузовики урчат, пахнет скипидаром, хриплая тетка пересчитывает покойников, сами они лежат штабелями как дрова. Смеркается, небо фиолетовое, и эскаватор, как большая птица, поднимает-опускает клюв-ковш. Общественная могила: страшно! Человек должен лежать в могиле один, свободно, а не толкаться в толпе подобных неживых.
Впрочем, есть точка зрения, что покойнику все равно как с ним и что. Тело, дескать, только лишь на манер как одежду старую выкидываешь: не закапываешь же ты старый свитер в специальном месте, поливая слезами.
К могиле отца пробиться не удалось, тропинки по пояс завалены, снега, конечно, никто не счищал. Максим понимал сразу, что так будет, но не стал Вареньку разуговаривать. И не зря! Она теперь прильнулась к нему на грудь и плакала, вздрагивая. Максим прижимал ее к себе, гладил по спине, по голове, ощущал сквозь все одежки ее уютное тело, первый раз он так подробно трогал ее. Он ее держал кратко в охапке, при встрече на квартире профессора, но мельчайший миг, тут же посадил деликатно. А сейчас, наконец… На кладбище. Какой это символ? Хороший или плохой? Хороший, наверное. Кладбище, а жизнь продолжается.