Почти закончив рисунок, Борис обратил вдруг внимание на ребенка лет пяти, девочку, сидевшую поодаль от него, на другом конце той же лавочки.
Его поразило взрослое, совершенно отрешенное от жизни выражение лица ребенка. «Все в прошлом» – вот как должен был называться портрет этой пятилетней девочки.
Боясь спугнуть это выражение, Борька быстро лихорадочно начал новый набросок…
Рисунок пошел сразу – из чистоты листа, как по мановению волшебной палочки, стало возникать на глазах насмерть придавленное взрослой жизнью детское лицо.
– Как вылитая! – раздался тихий вздох за спиной.
Это была мама девочки.
Разговорились.
Нина – так звали маму – безо всяких наводящих вопросов объяснила причину столь странного выражения лица дочери: та, оказывается, перенесла месяц назад тяжелейшую операцию на щитовидке «и все никак не отойдет».
По одежде Нины и ее дочери было видно, что принадлежат они к социальным низам, не к самому дну, конечно, но именно к той живущей в коммуналках лишней публике, которая представляет собой балласт, и хоть этот балласт и придает остойчивость государственному кораблю во время бурь-штормов, но он же, одновременно с тем, и тянет государственный корабль на дно в любом реестре международной статистики уровня жизни. Исчезни эта публика – не было бы нищих.
Нина была одета заметно получше, чем девочка, из чего Борис чисто интуитивно сделал абсолютно правильный вывод о том, что Нина не замужем, а девочка, конечно, без отца.
Борька решил расшевелить хоть чуточку ребенка: было интересно посмотреть, как же она смеется, эта девочка.
– Привет! Тебя как зовут?
– Юля…
– А вот это кто, Юля? – Борис показал ей ее же портрет.
– Это я.
– Да. Видишь, грустная ты какая. Мне надо еще веселой тебя нарисовать. А чтобы нарисовать тебя веселой, тебя надо немного рассмешить. Хочешь, я нарисую тебе вертосла?
– А кто это – вертосел?
– А это сын осла и вертолета. Вот такой вот.
– Боже мой! – сказала Нина пять минут спустя. – Вы не поверите, но я сама первый раз вижу, чтобы она так хохотала! Вы действуете на нее лучше, чем все врачи, включая невропатологов!
Борька в те годы уже знал за собой это свойство.
Действительно, и это общеизвестно – рисунки сумасшедших, например, рождают в душах нормальных людей некий сумбур, спонтанную тревогу, будя какую-то мракуху в подсознании. Произведения же обратного свойства – спокойные, умиротворяющие, добрые, умные могут лечить, успокаивая: в том, разумеется, случае, если кистью водила душа, мастерство и талант.
– Вы не зашли бы к нам? – просительно предложила Нина.
Нине было на вид тридцать пять. Лицом она напоминала древнерусскую фреску: светящийся нарочно подчеркнутой святостью лик на фоне дранки, торчащей местами из-под осыпающейся штукатурки.
– О, нет! – извинился Борис. – Я не один вообще-то здесь. Я с девушкой здесь. И с собакой.
– Ну что ж! Извините тогда и… прощайте!
На лице пятилетней Юлии в ту же секунду мелькнула такая гамма чувств, что Борису показалось, что рядом с ним в асфальт ударила бесшумная черная молния.
– Хорошо. Я к вам зайду. На пять минут.
– И будете приходить, и будете приходить, да? – залепетала Юля, вцепившись маленькой живой ручкой в синтетический рукав куртки Тренихина.
Через неделю уже love story Бориса дала бездонную трещину: каждая встреча его с Анечкой начиналась с ее вопроса: «Ну что, опять к ним ходил? Вчера или позавчера?» После чего, через несколько фраз, следовало, естественно: «И когда ты теперь снова пойдешь? Завтра? Или сегодня, может быть?»
Все объяснения относительно милосердия, совести, души не принимались. Рассуждения о существовании некоего неписаного закона, заставляющего каждого большого художника платить духовный налог Богу, принимались как неуклюжие оправдания. Указания на полное несоответствие характеров, взглядов, жизненного опыта у него и у Нины и, наконец, даже подчеркивание объективно существующей разницы в их возрасте – более пятнадцати лет – принималось Анечкой Румянцевой зеркально – как доказательства ее, Анечкиной, правоты и прозорливости.
Так продолжалось около двух месяцев.
Тренихин ни за что ни про что с чистой как на духу совестью и ясным сознанием сгорал меж двух беспощадных огней.
Он абсолютно не был влюблен в Нину, более того, она ему даже активно не нравилась, особенно когда делала «засасывающие» глаза, но он не мог вдруг взять и оставить ребенка, опершегося на него всей душой, ребенка, для которого он, Борис, стал единственным светом в окошке, на котором этот детский узконаправленный свет сошелся клином. Вместе с тем он был не на шутку влюблен в Анечку Румянцеву. В ней ему нравилось все, кроме неосознанно создаваемого ею ощущения тисков, сжимавших Бориса все сильней и сильнее. Он чувствовал себя уже крепко обязанным, хотя между ними с Анечкой ничего такого обязывающего не произошло, ни на словах, ни на деле. Ситуация усугублялась еще и тем, что у Анечки все четче и четче стала проявляться в характере черта истеричности, зародыш этакой фурии, с сумасшедшим блеском в глазах. Человек, готовый смести все и вся ради какой-то, пусть даже очень высокой цели, естественно вызывает в окружающих страх, отторжение. Почему я что-то должен? – все чаще мелькало в сознании. Чувство непрерывной зависимости, необходимости оправдываться, ощущение крепких пут, вериг, которые навешали на него справа и слева, раздражало Бориса все больше и больше. Наконец, это сильно стало мешать рисованью. Он начал срываться, спуская собак на окружающих.
Долго тянуться такое, понятное дело, не могло.
В начале декабря Анечка дала Борису полную отставку.
Он тоже сказал ей все, что он по этому поводу думает.
Она ответила тем, что она думает по поводу его дум.
Разрыв состоялся полный и окончательный, такой, от которого нет дороги назад, и не может быть, и никогда не бывало – даже в советском кино.
Они расстались на углу с пустыми от безумия обид глазами.
Оставшись в одиночестве, Борис выкурил одну за другой три беломорины и подумал: пойду-ка я, да и на Нине-то… женюсь! Вот так я теперь поступлю!
В тот же вечер, рисуя Юле, как обычно, различных крокозябр, тигрогрызов, козлерогов, Борис неожиданно заметил, что Юля вполне отошла от того октябрьского образа «не от мира сего». Она была уже нормальным здоровым ребенком. Ребенком веселым, причем себе на уме.
«Господи, – подумал Тренихин, разглядывая, словно впервые, новое, совершенно ему незнакомое лицо девочки. – Как жизнь бисер мечет, перелицовывая до неузнаваемости! Все вывернула наизнанку, опрокинула: вот уж взаправду – кто был никем, тот станет всем и наоборот. Дичь какая-то! Ведь я запутался вконец», – пришел он к правильному, но совершенно неожиданному для него в тот момент выводу.