— У тебя уже ноги стали как у паука, — заметила мать. — И цвет лица синий, как застиранная тряпка.
— Мама, мне тридцать лет. Дай мне жить, как я хочу, — попросила Катя.
— Вот уедешь к себе в Москву и живи там, как хочешь. Чтобы мои глаза не видели.
Мать специально купила в деревне дом, вложила десять своих пенсий, чтобы ее дочка и внучка могли пастись на свежем воздухе. А Катя, как назло, приезжала, и ничего не ела, и даже ложкой орудовала лениво и свысока. В такие минуты матери хотелось забрать у нее ложку и дать по лбу, и она еле сдерживалась, чтобы не сделать этого.
Катя жила отдельно от матери, в другом городе. В разлуке душа набиралась сиротства. Катя с трудом дожидалась отпуска, чтобы увидеть мать, положить голову ей на плечо. Но о каком плече шла речь… Мать сидела, как граната с выдернутым кольцом — каждую секунду мог грянуть взрыв.
— Я вчера видела Надьку Юшкову, — сказала Катя, чтобы предотвратить взрыв. — Она выше Ники на целую голову.
— Потому что у Надьки отец высокий, — объяснила мать. — Не такой замухрышка.
Определение «замухрышка» относилось к Никиному отцу. Катиному мужу.
Ника низко склонилась над тарелкой, будто что-то в ней высматривая, и в земляничное варенье упали две слезы.
— Ну зачем ты говоришь такие вещи при ребенке! — расстроилась Катя. — Ты же знаешь, как она любит отца.
Ника зарыдала во весь голос.
— А что я такого сказала? — смутилась мать. — Я только сказала, что Славик немножко ниже ростом, чем Надькин папа. И больше ничего.
Катя молчала, склонив голову. Мать посмотрела на ее макушку и сказала:
— Раз ребенок так любит отца, то нечего и разводиться.
— Но ты же знаешь, почему я развожусь.
— Знаю. Потому что ты непутевая.
Катя резко отодвинула табуретку и вышла из избы. Остановилась на крыльце. Ей захотелось забрать Нику и уехать сейчас же, сию секунду.
За забором росла высокая трава с радостно-желтыми лакированными цветочками куриной слепоты. И сразу начиналось озеро с камышовым островом посредине. По озеру на лодке, сделанной из двух выдолбленных стволов, скрепленных железной скобкой, плыл председатель колхоза с романтической фамилией Дубровский. Председатель был молодой, высокий, похожий на эстонца, в грубошерстном свитере и высоких резиновых сапогах. Кате казалось, что он смотрит в сторону их дома, и она не видела, но представляла себе его обтянутые молодостью щеки и прямые голубые глаза.
Катя не хотела плакать, но уже плакала от жалости к себе. Подошла Ника и оплела ее руками.
— Давай уедем, мамочка…
Мать собирала на кухне посуду. Она не понимала, в чем ее вина. Она купила дом на краю света, приезжает сюда, едва сойдет снег, чтобы все побелить и посадить. Она вкладывает все свои деньги и все свое здоровье только для них, потому что ей самой ничего не надо. Она сама могла бы поехать на лето в Сочи и загорать там на морском берегу. Либо отправиться в санаторий и поправить свое здоровье, вместо того чтобы тратить последние силы.
— Вот умру, — пообещала мать, — будете знать!
— Ну и умирай, — сказала Ника. — Вечно всем настроение портишь!
То, что мать портит настроение, было частной правдой, но мать поняла заявление внучки как общую и единственную правду: она всем мешает жить, все только и ждут ее смерти. А раз так — не надо заставлять ждать. Она сегодня же, сию минуту уедет отсюда в Ленинград и будет жить у своей одинокой подруги Тоси, с которой они вместе справляли молодость в послевоенные годы. Молодость была жалкая, безмужняя, но сейчас, издалека, брезжила как счастливейшие времена.
Мать выскочила во двор и стала стаскивать с бельевой веревки свои штаны необъятных размеров с ослабшей резинкой, которые Ника называла «парашюты»… Мать стаскивала «парашюты», чтобы сложить их вместе с халатом и тапками. Больше она отсюда ничего не возьмет.
В это время растворилась калитка и во двор вошел парень с каким-то плакатом под мышкой, свернутым в трубку. За калиткой на дороге остался стоять его мотоцикл.
— Здрасте! — громко и весело сказал парень. — Подпишите Стокгольмское воззвание!
Все прекратили свои предыдущие действа и переключили внимание на парня. Он был молод, лет двадцати шести, с хорошим лицом и замечательным выражением. Он глядел на человека и как бы говорил: «Посмотрите, что есть хорошего во мне. А я посмотрю, что есть хорошего в вас. И сколько бы ни продолжалось это знакомство, нам будет очень хорошо вместе».
— А вы кто? — спросила мать.
— Я инструктор райкома комсомола Витя Павлов. — Он протянул свою крупную ладонь, и все с удовольствием ее пожали.
Витя развернул Стокгольмское воззвание и разложил его на столе, который стоял посреди двора. Под воззванием уже стояло несметное количество фамилий — не меньше пятисот.
— Это вы ездите по всем деревням? — спросила Катя.
— Ну да…
— А нельзя сесть и самому за всех подписать?
— Нельзя.
— Почему?
— Проверяют.
— А что это за воззвание? — спросила мать.
— За мир, — объяснил Витя. — Чтобы войны не было.
Он протянул матери шариковую ручку.
Мать подписалась, тесно ставя буквы, экономя место на бумаге. Она экономила всегда и во всем.
— А можно и я подпишу? — спросила Ника.
— Можно, — разрешил Витя. — Ты ведь тоже хочешь мира.
Ника, высунув язык, вывела свою фамилию.
— А где этот Стокгольм? — спросила мать.
— В Швейцарии… Или в Швеции, — ответил Витя.
— А это не одно и то же?
— По-моему, нет.
— Ну подпишут, а потом куда?
— В ООН.
— Надо же… — поразилась мать. — С ума сойти… Где ООН, а где Яновищи…
Подписи были собраны. Витя Павлов сел на лавку возле стола и задумался. Он смотрел куда-то в землю, вернее, сквозь землю. Мысли его были далеко.
— Хотите чаю? — спросила Катя.
Мать поджала губы. Ей не жаль было угостить человека, но в деревне — все проблема: и вода, которую надо тащить из колодца, и сыр, за которым надо ходить в соседнюю деревню, и в конце концов керосинка, которая так долго и смрадно кипятит чай.
— Не хочу, — отказался Витя, не поднимая головы, продолжая глядеть в глубину своей души.
— У вас неприятности? — осторожно спросила Катя.
— Завтра тестя будут судить. Выездной суд, — поделился Витя.
— А что он сделал?
— Он соседку стукнул.
— И она пожаловалась?
— Да нет… Померла…