— Ты!.. — надсадно, перекрикивая лай и гомон, выкрикивал Грицай. Ты!.. Ты!..
Ага!.. Уперся взглядом в зрачки и вспомнил этого человека. Как его? На «ша». Точно на «ша».
Грицай верил в судьбу. Судьба всесильна. Судьба поощряет добро и наказывает зло. Помог кому — считай, у тебя лишний червонец в кармане: пусть не сразу, не вдруг, а все же можно будет им распорядиться. Нагадил — сам виноват, никуда не денешься, судьба тебя достанет: крутись потом как ужака под вилами… Если бы все это понимали, зла на земле было бы гораздо меньше, считал Грицай. Разве стал бы один другому пакостить, если б знал: придет час, прижмет судьба — да так прижмет, что говно из глотки полезет… а? Нет, никто бы не стал. Эх, не соображают люди, не соображают…
Вот, если вдуматься, зачем вчера этот на «ша» нагадил Грицаю? (Шуйский?.. не то Шумский?.. хрен его знает, но точно на «ша»). Ведь мог бы по-хорошему, по-доброму… если по-доброму, что судьбы бояться?
Заключенным полагалось, возвращаясь в зону, приносить из леса пару жердин — на дрова. Первые бригады оставляли свой груз еще за зоной, у длинного барака, в котором располагались помещения охраны. Следующие тащили к времянке нарядчиков. Потом к караульной вахте. Потом к кухне. Что оставалось, разносилось по баракам.
Вчера Грицай стоял на крылечке времянки. Дров уже была целая груда, и он удовлетворенно мычал, когда в нее летела очередная жердь. Этот, на «ша»-то, подходя, заискивающе ловил взгляд Грицая — думал, должно быть, что дров нарядчикам уже хватит, что свою лесину он сможет уволочь к бараку… но Грицай повел бровью, и она полетела туда же, куда и все. «Ладно, хорош, сказал Грицай. — Ты и ты, ну-ка разберитесь тут…» Но этот — который на «ша» — повернулся и побрел прочь. Будто не понял, что именно в него Грицай ткнул пальцем. И что именно ему с напарником нужно теперь всю эту груду перепилить, а комли, что потолще, так и переколоть… Может, и впрямь не слышал. Да ведь это не оправдание. Должен слышать, когда Грицай говорит, ушки держи на макушке!
Конечно, этот на «ша» не годился для работы на бетонном. Доходяг туда таскать бестолку. Его плитой помнет — и вся недолга: был работничек — и нету. Не первый… Но судьба, судьба!.. Против судьбы не попрешь. Куда деваться, если выпало. Судьба не может оплошать. Стало быть, оплошает Грицай. Кто не ошибается? Кто ничего не делает…
Ладно… ничто. Не каждый день такое случается.
— Ты!.. — выкрикнул Грицай и ткнул в него пальцем.
— Шацкий! — ответно крикнул человек (тоже мне — крикнул; по сравнению с зычным голосом красномордого, на столбах-ногах переминающегося Грицая, это был просто писк, пропадающий за песьей брехней и гвалтом шмона). — Тридцать семь четыре! Двадцать пять и пять!..
— Ты!.. — мазнув взглядом, уже следующего выбрал Грицай. — Ты!..
Шацкий побрел к охранникам, где его быстро и брезгливо ощупали.
— Направо, — приказал ему вертухай.
Он покорно присоединился к группе, и теперь стоял, закинув голову. Черный дождь неторопливо сек мокрое лицо, и он слизывал капли с растресканных губ.
Мысли текли медленно, как стылая вода в замерзающей реке. Шацкий бывал на бетонном и знал, что это такое. Если бы… но зачем об этом думать. Если бы Алешка не простыл… если бы сам он не просидел ночь у постели мечущегося в жару сына… но что толку повторять эти «если бы, если бы»? Да, он задремал на собрании, однако и в полусне слышал, как оратор в очередной раз произносит имя Виталина, и тогда поднимал руки и хлопал вместе со всеми. Оратор то и дело произносил имя Виталина, и Шацкий всякий раз хлопал, на секунду разлепляя глаза. И опять… и опять… и опять… и он снова захлопал вместе со всеми — и вдруг мгновенно проснулся оттого, что его хлопки были совершенно одиноки. Траурная тишина стояла в зале, и только ладони Шацкого бухали и бухали… Он замер в оторопи, стал озираться, не понимая, что происходит. Лица присутствующих были обращены к нему, и на каждом Шацкий мог прочесть только презрение и ненависть. «А? Что?» ошеломленно спросил он, переводя растерянный взгляд с лица на лицо, каждое из которых еще пять минут назад было лицом друга, а теперь стало разъяренным ликом справедливого возмездия. Онемевший было докладчик постучал карандашом о графин, откашлялся и сказал сурово и угрюмо: «Да, товарищи!.. Повторяю: много лет прошло с тех пор, как враги покушались на жизнь нашего дорогого Виталина! Однако мы должны помнить об этом, потому что каждому ясно: есть враги и средь нас! Есть враги, что ликуют, когда мы говорим о нашем горе. Но мы знаем каждого в этой жалкой горстке отщепенцев и наймитов!» И он резким жестом протянул карандаш, указав на Шацкого его острым концом…
Шацкий по-собачьи встряхнулся — сырость ползла, сочилась сквозь одежду.
Между тем Красильщиков все еще присматривался к нему, брезгливо загораживаясь зонтом (ветер тянул запах), а потом сказал капитану:
— Товарищ Горюнов! Это что же? Это что-то того… а? Это куда его? На бетонный? Он же… я хочу сказать…
— Что?
— Куда его? — настойчиво повторил представитель завода. — Товарищ Горюнов, мы же договаривались — покрепче! Вы посмотрите — он кирпича не поднимет!
Капитан уставился, играя желваками.
Твою мать!.. И впрямь, какой ему бетонный… что за комиссия? Грицай, стало быть, дал маху… подвел Грицай, дубина стоеросовая! Оплошал!..
Но, с другой стороны, что Грицай? Грицай тоже человек. Как грузовика нет — так ничего! А чуть кто ошибся — так сразу Грицай!.. Только Горюнов заставил признать, что Красильщиков разгильдяй и делопут… грузовик, понимаешь, не могут починить!.. только Горюнов по стенке Красильщикова размазал за этот чертов грузовик!.. и вот, на тебе, — Красильщиков его самого носом тычет: Грицай, мол! Это что же получается? Горюнов, выходит, только про грузовики умеет рассуждать. А обстановкой не владеет. Ему указывать надо. А сам он не знает, кого куда. Кого, значит, на бетонный, а кого, понимаешь, на курорт. На усиленное питание! С птичьим молоком! С а-на-на-са-ми!!!
— Ничего, — холодно ответил Горюнов, смерив Красильщикова сердитым взглядом. — Еще как поднимет!
Зло дернул рукой, будто оборвав надоевшую нитку, повернулся и размашисто пошагал к караулке.
Маскав, пятница. Прорыв
Если бы какой-нибудь волшебник умел останавливать время и заставил все вокруг каменно замереть: языки огня над опрокинутыми мобилями, вспученное тело лоснящейся темной толпы, по-осьминожьи стянувшейся к порталу, оранжевое пламя факелов, блестящие каски кобровцев и дубинки, рассыпающие синие искры, — все, что так яростно выло, стонало и билось перед пештаком «Маскавской Мекки», — он бы мог в ту мертвую минуту поманить в сторону Владимира Бабенко по прозвищу Бабец и, употребив еще малую толику своего волшебства, показать ему короткий бурный фильм его будущей жизни. Стремительная круговерть уже поволокла за собой Бабца, а совсем скоро должна была и вовсе подхватить и понести, понести все выше и выше, и вдруг поднять к высотам, которые прежде могли ему разве что присниться; но поднять как будто лишь для того, чтобы, улучив миг, в одночасье низвергнуть — и по торопливому приговору соцтрибунала последним брезгливым тычком поставить к стене, заляпанной пока еще чужими мозгами и кровью…